День и час — страница 88 из 106

иторский профиль. И — резвость, резкость девочки на баскетбольной площадке.

— Поторопитесь, молодой человек. Я ваш новый детский доктор, и у меня на участке не только вы, — сухо оповестила она, заметив мое замешательство: я все стоял посреди комнаты с ее хламидой в руках.

Несколько минут спустя она уже осматривала девочку. Распростерла ее на пеленке и издалека, с дальнозоркой высоты, воззрилась на нее своим действительно коршуньим, ястребиным ликом. Потом тоже долго щупала, ворочала ее под жалобное квохтанье матери, находившейся поодаль, — каждую ее попытку приблизиться вплотную Коршунова молча пресекала гневным манием такой же инквизиторской, как и профиль, старческой руки.

Жертва вначале куксилась, после развеселилась, — видимо, ее диагноз, а она изучала пришелицу с не меньшим пристрастием, чем та ее, был утешительным: бабо-ягизм, — и в конце концов, исхитрившись, ухватила Коршунову за сухой, породистый, уже клювообразный нос.

Глаза у жены округлились.

Коршунова недовольно фыркнула; девчушку это нотное фырканье не напугало, напротив: она сложила губки бантиком и фыркнула в ответ.

Коршунова забаву не поддержала. Развернулась на месте и, как генерал, не удосуживающий солдат объяснением своего командирского маневра, направилась в ванную. Опять открыла воду (в первый раз, прежде чем приступить к осмотру, Коршунова, прямиком проследовав в ванную, тоже сразу врубила краны на полную мощь, и когда вышла оттуда, руки у нее были еще краснее, чем прежде: она их и мыла, и, видать, еще больше грела, парила, чтоб не застудить малютку). И на сей раз там с ходу загудело, заклокотало, задрожало, готовое извергнуться и сюда, за дверь, у которой мы с женой чинно ждали Коршунову.

Но что это?

— Дураки!

— Идиоты!

— Молокососы!

Надо было крепко стараться, чтобы эти слова доносились сквозь шум воды даже сюда, за дверь.

Мы с женой остолбенели. «Дураки! Идиоты! Молокососы!» — извергалось в ванной надтреснутой, фальцетной струей, как будто и этот вентиль старуха сразу крутанула на всю катушку, до отказа. Мы застыли по обе стороны двери — готовились же «как люди» сопроводить старушенцию до «залы», предложить чайку и т. д. и т. п. — не в силах сойти с места, вымолвить что-то или хотя бы посмотреть друг другу в глаза.

— Дураки!

— Идиоты!

— Молокососы!

В выражениях Коршунова не стеснялась, и любое из выражений было к нам вполне применимо. Особенно последнее — нам с женой едва минуло тогда по двадцати.

В общем, стояли мы при дверях (или при ругательствах) не шелохнувшись — как в почетном карауле.

Тут надо сказать, что некоторое представление о Коршуновой я уже должен был бы иметь, если б знал на тот момент, что фамилия Коршуновой — Коршунова.

У меня на работе иногда объявлялся человек с такой фамилией. Коршунов. Большая кудлатая нечесаная голова. Справедливости ради надо сказать, что ее и причесать-то, наверное, не было возможности: рыжие жесткие волосы скручивались с такой неукротимостью, что кольца их даже на вид были не только нерасчесываемы, но и неразгибаемы. Такое же крупное и такое же непригнанное, вразнотык, сложение. В нем было что-то петровское: в росте, в несвинченности, а главное — в стремительности, в напоре, с которым он передвигался и на улице, и в нашей маленькой молодежной редакции, напоминая при этом многопушечный фрегат. Многопушечный, страшенного водоизмещения, но — захваченный пиратами. Паруса — в клочьях, ботинки — в дырках, никаких «извините-подвиньтесь»: напролом, напролет, каждым шагом своим, каждым махом угрожая встречным-поперечным нечаянной физической расправой.

Встречные-поперечные предусмотрительно шарахались в стороны.

Хотя надо признать, что как раз в ходу, в полете, он смотрелся превосходно. Движение, сопротивление волн скрадывали нескладность, придавали ему целеустремленность. Нацеленность. В нем, несущемся с бешеным разбойничьим креном, с бесчисленно возникающими руками, локтями, ногами (как крылья у ветряка), появлялось даже некоторое щегольство. Шарм — вьется по ветру веселый роджер.

Что в нем было еще петровского, так это прожектерство. Оно, собственно, и двигало им, и несло его, и дуло в изодранные паруса. Являлось тем самым пиратским сбродом, что по какой-то прихоти удачи оседлал столь неподходящую, столь обширную посудину. Само прожектерство тоже было петровским. Масштабным. Державным. Заметив на улице зампреда крайисполкома (зампред имел обыкновение ходить на обед домой пешочком), Коршунов круто менял курс, неожиданно вырастал над зампредом всей громадой своих гибельно-черных просмоленных бортов, брал его, обеспокоенного, двумя пальцами за галстук:

— А что, Александр Николаевич, не пустить ли нам троллейбус от Ставрополя до Невинномысска? Есть же подобная линия между Симферополем и Ялтой. Чем мы хуже?

Не оглянуться на флагманский коршуновский бас, не скучковаться вокруг него было просто невозможно — соблазнившийся озоном зампред оказывался втянут в уличное происшествие.

— Товарищи, да знаете ли вы, что до революции ставропольские купцы вели в складчину железную дорогу на Туапсе?! — кричал Коршунов, вторгаясь в редакцию, и прохожие оглушенно липли к нашим окнам. — Выход к морю! Наикратчайший путь ставропольскому хлебу на европейский и малоазиатский рынки. Я изучил: почти повсеместно сохранилась насыпь этой дороги. Надо срочно восстановить! Надо заинтересовать общественность! Выход к морю!

Вот-вот: в Европу прорубить окно, дверь — сам Коршунов считал свои прожекты сугубо практическими.

Говорили, что он женился на молоденькой, хотя самому было за сорок (немолоденькая просто не пошла бы, не попалась на удочку), та в три года произвела ему троих девчат, с первыми двумя сидела его мать, пенсионерка, а когда появилась третья, мать отрезала: хватит, к черту, она специалист с высшим образованием, а не нянька; она, слава богу, зарабатывала побольше, чем эта юная Коршунова, оказавшаяся столь способной к деторождению, а любишь кататься — люби и саночки возить, садись, воспитывай, нянчись, агукай, а я двинулась на работу. Иначе эти чмы просто пустят нас по миру.

Вполне допускаю, что блатного словечка «чмо» Коршунова-старшая могла и не знать (хотя после возгласов в ванной не могу утверждать это определенно), но поскольку у меня их сейчас у самого четверо и поскольку я сам называю их почему-то «чмы» (меняя окончание, чтоб не получалось совсем уж по-жигански), то почему бы не предположить, что Коршунова величала своих чмов точно так, причисляя к ним и юную Коршунову…

Легко представляю, как смущенно, заискивающе по отношению к обеим, вернее — ко всем трем противостоящим ему сторонам держался во время этого разговора Коршунов.

Служил Коршунов в статуправлении, безукоризненно манипулировал миллионами, цифры роились в его косматой голове вместе с фантазиями и даже причудливо смешивались, перевивались, как стая на осеннем небосклоне: он все время что-то рассчитывал — на помятых бумажках и так, устно, — увлекая случайного слушателя в бездну своей жутковатой цифири, но цифры и суммы, которыми он столь смело оперировал, были химически чистыми. Бесплотными. Воображаемыми. Живая, натуральная копейка, как правило, не ладит с фантазерами.

…Знать бы, что фамилия Коршуновой — Коршунова! Можно было бы сориентироваться, сообразить, чего от нее ожидать. Мы же стояли с женой по обе стороны запертой двери, ничего не соображая.

— Дураки!

— Идиоты!

— Молокососы!

Дверь с треском распахнулась. Коршунова увидела наши вытянутые виноватые физиономии. Запнулась на полуслове, остановилась — влажные большие ладони скрещены на груди: так ненастными ночами нянчат, баюкают опухшие руки старые доярки, — оглядела нас с досадливым мимолетным удивлением, как будто мы здесь были лишними. Как будто не она, а мы здесь посторонние. Не пришей кобыле хвост.

Коршунова поняла, что мы все слышали.

— Да, дураки, да, идиоты, да, молокососы, — направляясь к вешалке, повторила она ровно и в то же время с некоторым вызовом. — Не соображают, что голова растет не только за счет родничка, но и за счет межкостных соединений. Врачи называется. Чему их только учат! Сами ни черта не рожают…

Вра-ачи? Но мы-то, господи, не врачи. Нас, слава богу, ничему такому не учили. И мы рожаем. Еще как рожаем, черт возьми!

Она еще бубнила что-то себе под нос, а я уже запоздало кинулся к ней, к вешалке, едва не сбивая ее с ног.

— Ч-чай, значит. Пирог. Знаете, румяные щечки называется. Теща, видите ли…

А жена, наоборот, встала — и ни с места. Глаза только обметало благодарными слезами.

— Витамины круглый год? — не дала ей разнюниться Коршунова.

— Конечно, конечно, — подхватываю я с готовностью. — Стараемся… Да вы проходите, пожалста, к столу. К столу, пжаста…

— Фрукты-овощи, пироги-ягоды круглый год? — почему-то совсем уж грозно вопрошает Коршунова.

— Да как вам сказать… — какой-то идиотский, пошло довольный смешок выскальзывает у меня. — Грех жаловаться. Теща у нас в Буденновске, сад-огород…

— Сама виновата! — заявляет Коршунова, пытаясь отнять у меня свою кацавейку. Суровое обвинение ее адресовано жене, хотя та все это время стояла молча, недвижимо, а на расспросы отвечал я. Поддерживал разговор. — Сама виновата!

Странно все-таки плачет моя жена: у других слезы разбавляются словами, всхлипываниями, причитаньями, у нее же идут молчком, чистоганом, унизанные ими ресницы всегда напоминают мне опыт, много лет назад подсказанный старожилами на соленом озере Баскунчак: взял метелку полыни, сунул ее в воду, после вынул, а она сразу потяжелела, чудно́ похорошела, загорелась, расшитая горьким (и от полыни, и от соли!) морозным жемчугом, как неведомой породы ветка из волшебных кущей на зимнем стекле.

Коршунова в третий раз повторила свой приговор, и ветка стала таять — горьким и соленым: слезы плавились, срывались с ресниц на щеки, текли, оставляя извилистый мокрый след. Чего греха таить — блеск им придавали глаза, теперь же, на щеках, они моментально теряли в цене, в каратах (хотя, уж если о  ж е м ч у г а х, то измеряются они даже не в каратах, а в еще более тонких, неуловимых единицах — г р а н а х: «ни грана правды»), становились бледными, бесцветными, прозаическими. Бабьими.