День и час — страница 89 из 106

— Кальция у вас, молодых, избыток, вот и зарастает все раньше срока. — Коршунова отвоевала все-таки у меня свою кацавейку и, нахохлившись, всовывалась в нее.

— А с развитием как будет? — робко и счастливо вымолвила наконец жена.

Коршунова выпрямилась, с трудом совладав с узкими вытертыми рукавами.

— А это уж не ко мне вопрос, дорогая. К нему, — недовольно зыркнула на меня, топтавшегося рядом, не зная, как подступиться к ней вновь: пироги… чай…

Подняла правую руку и сведенными костяшками крупных худых и как бы металлических от худобы пальцев неожиданно крепко постучала мне по лбу.

Звук получился неутешительный.

Жена засмеялась; мне, в общем-то, тоже ничего другого не оставалось.

Чмо в продолжение всего разговора покоилось на нашей кровати поперек большой пуховой подушки и, извернувшись каким-то непостижимым макаром, сосало с довольным агуканьем собственную землянично-розовую промытую пятку, демонстрируя тем самым не столько ума палату, сколько ловкость и хитрость необычайную.

…Было бы неверным сказать, что все это вспомнилось мне в одночасье, пока я лежал, выпутываясь из липких тягучих строп преступного сна. Нет. Чтобы вспомнить, надо сперва забыть. А такое не забывается, живет в нас, тлеет. В бодро, деловито бодрствующих ли, в спящих — в живых — струится, как кровь, вместе с кровью, тихо и до поры невидимо. Можно ли о нем сказать — вспомнилось? Отворилось… Так однажды в детстве я, сбитый перед этим на мосту легковой машиной (перебегал дорогу у нее под носом) и вроде бы уже залеченный, проснулся ночью в луже липкой и теплой, страшной именно своей липкостью и живым теплом, крови. Спали мы с матерью на птичнике, она как раз получила цыплят с инкубатора, в помещении было душно, волгло, дурманно (весь вечер топили, чтоб не застудить цыплят), мы спали на полу на каком-то свалявшемся несвежем тюфяке, он даже впитать ее не мог: кровь так и стояла черным паводком в его засаленных колдобинах.

— Рана отворилась! — в ужасе всплеснула руками мать.

Правильнее было бы сказать «открылась», но она выбрала «отворилась»: так неслышно, исподтишка это произошло.

Отворилась… Чего лукавить: это я сейчас, записывая, все так складно расставил и пересказал. Вспомнил. А тогда, после странного сна, все было проще. Я потихоньку встал и пошел посмотреть на детвору. В последнее время приобрел эту стариковскую привычку: ходить ночью по дому. Свет не зажигаешь, поэтому поначалу, пока не обвыкнутся глаза, просто слушаешь дом. Сразу угадываешь посапыванье младших и характерную, уже почти девичью немоту старшей. Спит, как будто и нет ее, как будто там, на втором этаже двухъярусной кровати (по образцу солдатских), пусто. И позже, когда глаза уже справятся с ночью, второй этаж каждый раз являет им нечто продолговатое, веретенообразное, и так старательно, даже истово, до бородышки обернувшееся, подоткнувшееся простыней, что кажется, будто, спасаясь от темени, в комнату через окно вплыло пугливое, обточенное ветром перистое облако да так и застыло в ней — на уровне моих глаз. Недавно пытался поставить ей горчичники: простыла, а жены в те дни не было дома.

— Сама! — было заявлено мне с неожиданной горячностью, с фамильным раздуванием ноздрей. — Сама! — И приготовленные мною причиндалы полетели на пол.

В первую минуту я опешил и только потом, с буксира, стал соображать в нужном направлении.

Позднее зажигание.

И хоть для меня было совершенной новостью, что человек сам себе может поставить горчичники, делать было нечего, — пришлось смириться.

Зато самые младшие спят в полной безмятежности. С эмбриональной естественностью: стоя на коленях и уткнувшись мордашками в подушки: две голых, выскользнувших из ночнушек абрикосины весело спеют в темноте, проглядывая в ней, как в кромешной листве. Именно так они спали в материнском чреве и теперь еще не отвыкли от него, еще тоскуют по нему и возвращаются по ночам.

Маленькие коленопреклоненные богомолки. Молятся ведь тоже в эмбриональном положении — как возвращаются…

Э т а  не спит. Она вообще трудно засыпает и плохо спит. Может, и моя досрочная привычка родилась от этой ее беды. Я-то ведь знаю, что она, вполне возможно, не спит. Слушает. Возможно, думает. Возможно, притворяется спящей, чтоб не беспокоить нас с матерью. Чтоб не спугнуть сон остального дома. У нее даже есть на этот случай какие-то свои тихие развлечения. Во всяком случае, она до сих пор не ложится в кровать (первый этаж) без двух-трех любимых игрушек. Вполне допускаю, что в минуты бессонницы она что-либо рассказывает им. Развлекает их мысленно. (Третьего дня в письме из санатория просила жену прислать ей «сосательных» конфет: «Только учтите, мисс мама, что самый быстрый на свете гонец — папа».) Это ведь действительно любимые ее игрушки. А значит, считает она по малости лет, и непременно  л ю б я щ и е. То есть они тоже не спят, когда она не спит. Не могут спать. И она их развлекает. Вернее, о т в л е к а е т. Баюкает.

Я-то ведь знаю, что она, вполне возможно, не спит; меня мучает совесть. И гонит меня в глухой час по дому. Я-то ведь тоже люблю ее… И теперь, задним числом, все так спокойно расставляя и описывая, даже мог бы написать (не пряча это в концовку или в контекст), что и дурацкий сон мой тоже есть уродливое порождение любви. Увы, в наш век и в любви зачатые дети случаются не только красивыми, но все чаще, все тревожнее — увечными…

И все-таки прямее всего, логичнее (по ее малолетней логике, согласно которой любимые игрушки — они же и любящие) моя любовь проистекает из ее любви — по крайней мере в ее представлении. Уже хотя бы поэтому усомниться в ней она не могла — утешаю я самого себя.

Так ли уж невтерпеж захотелось ей «сосательных» конфет (хотя она, надо признать, сластена: рушит конфеты что ветряная мельница) или то был предлог увидеть меня? «Самый быстрый гонец на свете»… Значит, верит, что помчусь сломя голову.

Я, конечно, догадываюсь, что она, вполне возможно, не спит, но подходить к ней не тороплюсь: вдруг ошибаюсь и теперь нечаянно потревожу ее, разбужу? И она, как всегда, принимает игру. И когда я уже на пороге, когда я уже бегу (на носках, неслышно, затаенно) из двух этих смежных комнат — в сон, в спокойствие, в самообман, вон! — она окликает меня:

— Посиди со мной.

Сажусь. Она находит мою ладонь, подсовывает ее себе под щеку.

— Расскажи из своего детства…

Далось же им мое детство! Много лет назад, когда был начинающим отцом, отцом-энтузиастом, всячески искавшим хлопот на свою шею (д-р Спок, «От двух до пяти», «Наш ребенок», «Растите детей здоровыми» и т. д. и т. п.), мне показались чересчур однообразными, а главное — слишком массовыми, тиражированными, тотальными (всем — одно и то же) сказки про курочек-пеструшечек, мух-цокотух, и я стал вспоминать всевозможные случаи из своего детства и рассказывать дочкам. В семье даже термин такой народился — «из детства». У термина были две противоположные тональности — в зависимости от того, был ли он употребляем женой или же детьми.

— Из детства, — ехидничала жена, заслышав из кухни мои бредни.

— Из детства! — восторженно требовали дети и захлопывали у меня в руках приготовленную было им на ночь книжку.

— Иж децва! — повергая меня в панику, вопит сейчас даже самая мелкая мелюзга, черт-те какими генами усвоив этот настырный клич.

Нагадали козе смерть! Честно говоря, уже проклинаю себя прежнего, непуганого, нерастраченного неофита: дернула же, братец, тебя нелегкая высунуться с этим своим детством! Отбояриваюсь как могу: папа р-работает, папа только что с работы, совесть надо иметь, в доме масса художественной литературы, пожалуйста: «Детство Никиты», «Детские годы Багрова-внука», «Детство. Отрочество. Юность», «В детские годы» — коллективный сборник русских классиков, замечательная вещь, между прочим, рекомендую, пан Тыбурций, решетки-оградки, прыжок с мачты в открытое море, прямо в пасть акуле, представляете — к-аку-ле-в-пасть, да почитай же им, ради бога, Настя, хватит у зеркала крутиться, все равно ведь спать, не на улицу, не в школу, уроки бы так старательно учила… Каюсь: едучи с дежурства, первым делом смотрю на свои окна, — ежели не горят, слава богу, обойдемся без детства. Хотя и грустно как-то, одиноко становится, когда не горят. Понимаю, что в такое собачье время детям давно положено спать, а все равно грустно.

Громадный, высоченный дом и окна — как черные выпуклые клавиши…

А детство было не таким богатым на события, особенно веселые. Детства не хватает. Да разве настачишься его на них на всех! Рассказывать же рассказанное-перерассказанное опасно: замордуют буквализмом. Не дай бог отступить где-то от первого варианта. От ранней, неофитской редакции. Замучают уздой. Кровавая пена клочьями повалит: так взыскательный седок наставляет лошадь на торный путь. А мне нож вострый — повторяться. Покороче хочется, побыстрее. Краткость — сестра таланта. (Сестра есть, брата нету.) Но они почему-то больше любят первые, ранние, несовершенные, многословные варианты. (Впрочем, я сам в детстве — опять в детстве! — когда удавалось вымолить сказку и когда у меня, наконец сдавшись, спрашивали: «Какую?» — вопил: «Длинную!» Все равно было какую, лишь бы длинную. Лишь бы мать подольше принадлежала тебе, а не своим нескончаемым делам.)

Да что там детства: времени на детство не хватает — вот, пожалуй, главное.

А им оно, мое незавидное детство, предпочтительнее всех других, в том числе описанных несравненно талантливее и даже пространнее, только потому, что оно — мое. А значит, понимают они, и их. И они не хотят поступаться в нем ни одной узнанной, выявленной, вымоленной подробностью. Это уже их, а не моя память. Их, а не только моя судьба. Собственность.

…Что же тебе рассказать? Выручай, человечек с птичника. Мне некогда перетряхивать не раз уже переворошенное и перетрушенное — и перетрушенное — так выворачиваешь карманы в поисках проклятой двушки, — и я начинаю говорить о первом попавшемся, о том, что почему-то сразу возникло перед глазами. А что возникло? Ничего особенного — как я, маленький мальчик, вместе с соседской девчонкой Лариской Булейкиной и ее братом бегаю по апрельской степи, что начиналась прямо за нашими огородами, и рву цветы. Цветов много, на всех хватит, но каждый из нас, завидев тюльпан, почему-то кричит оглашенно: «Мой!» — и летит к нему со всех ног. Почему? Да просто нам хочется бегать по этой только что народившейся (вон и ягнята носятся вместе с нами) пасхально-яркой траве, кричать (вон и жаворонки заливаются, купаясь в бездонном, враз провалившемся после зимы небе), обонять ее. «Тюльпаны» — это я сейчас, тоже задним числом, написал. Мы говорили тогда — «красные цветы» и «желтые цветы». «Желтые», сейчас понимаю, были вовсе и не тюльпанами. Мы их еще называли «подснежниками». Они действительно появлялись раньше «красных» и в большем количестве. Но это — «подснежники» — тоже было скорее данью грамоте: мы уже пошли в школу, по букварям, составленным, очевидно, где-то в лесной стороне, знали, что бывают такие обязательные цветы, и вот завели их и в своей степи, где никакими подснежниками на самом деле и не пахло. Впрочем, «подснежники», в отличие от «красных», пахли, как бы расквитываясь за свое простецкое изобилие и не такой нарядный цвет. Как изумительно пахли эти точеные, острогранные, не разлапые, как у тюльпанов, а как бы собравшиеся вместе, в кружок, на изящную корону похожие соцветия! Небом, травой, молодым, восходящим, мреющим над землею воздухом, девичьим волосом — как и положено пахнуть короне на русой головке весны…