— Шепотом, — шепчет она мне, и я не знаю, чего тут больше — опаски спугнуть сон других или лукавства: чтоб не услышали это другие. Чтоб все присвоить себе.
— А еще мы выковыривали луковицы тюльпанов и тут же лопали. Называли — «бузлюки». Бузлюки были сладкие, сочные. Далеко не каждая луковица дает цветоножку, бутон. Их дает только «рогатка» — луковица с двумя несущими стреловидными листами. А если листок один — бутон выброшен не будет. Такая «холостая» луковица съедалась. Слопывалась. Луковицу, давшую цветок, не слопаешь… Невкусная. Выжатая, выдохшаяся, одна шелуха.
Спит она или только прикидывается? На всякий случай продолжаю нести околесицу, затем полегонечку вынимаю ладонь из-под ее щеки и ухожу. Через минуту на этой же ладони, еще хранящей ее родственное тепло, засыпаю и сплю как убитый.
НАСТЯПовесть
Восстановить жизнь по памяти. Археологи находят обгорелую черепицу и по ней догадываются о целом мире. О его появлении, о его смерти. О его жизни.
Я прожил с матерью четырнадцать лет. Что такое четырнадцать лет? Осколок, обломок, с выдавленной, как на ладони, изобарой судьбы, тянущейся от тебя, как волосяной корешок, в неведомые глубины.
Корешок тянет кровь, гонит ее по кругу, не давая разомкнуться цепи, — ты и неведомые глубины.
Я уже без нее прожил больше, чем с нею.
На какое-то мгновение жизнь свела нас и разлучила.
А корень жив, и живо, благодаря ему, кровообращение: даже в самой суетной сутолоке чувствуешь вдруг его щемящее омовение. Будто чистая, зоревая волна ударит в сердце и обдаст его целительным дождем.
Она стала травой, землей, растворилось в небе ее дыхание, она окружает меня со всех сторон, как в те незапамятные времена, когда я бесформенным живым комком, шлепком — с отпечатками прозорливых пальцев — окровавленной глины пребывал в ее теплом чреве.
Как и тогда, живо наше единое кровообращение. Только некогда малый его круг, сопротивляясь чудовищному разъятию, растянулся, истончившись и потеряв границы и очертания, растворился, как растворяется, теряя краски, возвращая их окружающему миру, иссеченная артерия дальней степной радуги.
И сама память, то, что осталось в памяти — слабо отдавленная, потихоньку зализываемая временем, подсыхающая крона видений и воспоминаний, — тоже может быть отправной точкой восстановления.
По форме листа, по пенью навеки заблудившейся в пустеющей кроне памяти малиновки можно догадаться о многом: порода дерева, место произрастания, характер жизни и даже каждого ее дня.
Представить то, чего я не знаю, не помню, потому что не могу ни знать, ни помнить, ибо многое из того, что составляет ее жизнь, проходило без меня, не на моей памяти, задолго до моего рождения.
Практически вся ее жизнь прошла не на моей памяти. Что такое четырнадцать лет?
…И ведь не только память — сама жизнь, чья-то конкретная судьба может быть путеводным клубком (нет ничего целеустремленнее и красноречивее, чем ветвящаяся, петляющая нить корня) к жизни целого мира, то есть народа (сплетение волосяных корней — как сокровенная грибница с единым кровообращением), пусть не всей, а хотя бы малой части ее.
Сузим эту часть до пределов человеческого сердца и назовем ее условно жизнью матери.
Лист в кроне. Нить в сокровенной грибнице.
ДОРОГА НА БАХЧУ
Это не первое воспоминание о матери и не последнее. Оно относится к тому времени, когда жизнь ее уже шла к закату, но заката еще не предвещало ничто, как тихое, осыпающееся цветение вечернего неба не предвещает коварно, по-южному, скорого и скоротечного взрыва багровых и бедственных красок. И все же, когда думаю о ее предполагаемом детстве (которого толком не знаю), я вспоминаю…
Было утро. Не такое раннее, когда и подъем в тягость, и дорога долго в тягость: смежаются глаза, с недосыпу знобит, ничему окружающему ты не рад, идешь или едешь, как в мутной воде, уныло цепляясь за сухие латки недавних сновидений.
Было в меру рано. Рань не угнетала — бодрила. День разворачивался, и согласно с ним разворачивалась, распрямлялась человеческая душа. Мы шли на бахчу.
Дохода бахча не давала. Арбузы удавались не всегда: кроме засушливого климата — а наше село было на солнцепеке Ставропольского края — играло роль и то, что землю под общественные бахчи нарезали на одном и том же месте — «на бугре», где и пшеница-то удавалась через год. Тем не менее бахча была отрадой. Садов в селе не заводили, и арбуз был самым изысканным и одновременно самым доступным летним лакомством.
Его опускали в цибарке в цементированный колодец — так называемый «бассейн», — который был в каждом дворе, и вынимали оттуда в последний момент, прямо к столу, чтобы здесь, при полном семейном сборе, сунуть ему ножом под самую душу, отчего арбуз чисто, бескровно лопался, как лопается алой круговой раной вызревший, вынянченный корнями бутон.
После веселой казни начинался веселый пир.
Я был худым, легким, и взрослые мужики частенько опускали меня на веревке в бассейны чистить их от наседавшего песка. Я стоял в резиновых сапогах в гулких и стылых цементированных недрах, сгребал совком мокрый песок в цибарку, которую после поднимали наверх и там выгружали, и старые бассейны пахли для меня не тиной и сыростью, а расколотым арбузом.
Там, в сумрачных глубинах, как в глухих царственных подвалах, встречались два редких, достойных друг друга дара: вода и арбуз.
Наверху, на выгоревших буграх, встречаться им почти не доводилось.
Был июнь, арбузов еще не было — тем тоньше было настроение, с которым мы шли на бахчу. Радость ожидания, надежды — самая надежная радость. В надеждах можно обмануться: июль или август подчас жестоко оголяли бахчи, выворачивали их наизнанку, до заклекшей глины — ни арбузов, ни плетей, но само состояние доброй надежды — состояние длящегося человеческого счастья.
Засух еще не было, не было пыльных «астраханских дождей». Все только зачиналось, завязывалось, распрямлялось, и память о прошлых неудачах лишь обостряла надежду. Перейти балку, что разрезала наше село на две равные семядоли, каждая из которых по весне давала буйную поросль огородов, а потом скоро оголялась, ссыхалась и мертвой личиной лежала в пыли до новой весны, улицу и дальше — в гору, в степь, навстречу солнцу.
Оно сначала выклюнулось, взломав мягкую родничковую твердь едва заколосившихся хлебов, затем выпросталось полностью, тряхнуло мокрыми еще крылами и поплыло…
Ничего удивительного в том, что я скакал как жеребенок.
Удивительно, что на этом пути — балка, улица, степь — мать была моей ровесницей.
Такой легкой, даже беззаботной я ее никогда не видел — ни раньше, ни позже.
Даже белый в горошинку платок на ней был повязан не так, как всегда: не избушечкой с подвязанными под подбородком концами, что делало ее лицо и старше, и жальче как-то, а туго опоясывал лоб, захватывая сзади волосы и приподнимая их так, что на затылке сразу обнаруживалась нежно затравевшая, почти девическая бороздка.
Бескозырка, повязка восставших сипаев, «красная косынка» — вон какой черед удальства, веселой работы влечет за собой эта осевшая в памяти деталь.
Она, конечно, шла на работу, не на праздник, но и на работу можно идти по-разному…
Я спал у окна и по утрам, когда еще только серело, часто просыпался от властного стука в оконный переплет.
— Настя-а! — кричал единственное слово бригадир Стефанов, перегнувшись с мягкой, на рессорах, бедарки и барабаня в раму тяжелым кнутовищем. — Настя! — И отъезжал, уверенный, что Настя, убравшись наспех по дому, задав скотине, пойдет на бригадный двор.
— Кла-авдя! — слышалось вскоре.
— Да-ашка!
Военные вдовы, матери-одиночки, бабы-неудачницы… Он мог бы и не вызывать их на работу, они бы пришли и сами, потому что за мужиком баба как за каменной стеной, а этим надо было самим кормить и себя, и малых детей своих, и кормиться им было не с чего, только с работы.
Настя! Клавдя! Дашка! И как приказ, и как вопрос: живые? Выходи! И больные — небольные, простуженные — непростуженные — живые! — выходили.
Пятидесятые годы.
Недавно видел Стефана. Сидит на завалинке в солдатской шапке в жару, греет в ладонях вишневую палку. Глаза у Стефана слезятся, лицо вошло в берега просветленного старческого благообразия.
Улица пуста, село на косовице.
Она шла на работу, но не под командой Стефана или еще более докучливого конвоира — нужды. Шла сама по себе. Работа была необязательной, и, в глубине души понимая ее необязательность, даже чудноватость этой работы (ей ли было не знать, что такое работа, которая есть существование, которая есть жизнь, которая есть хлеб насущный), без малого сорокалетняя женщина, сама над собой улыбаясь, на минуту — на балку, на улицу, на дорогу через степь — стала вровень с этой работой.
«Ма́литься» — есть такое народное выражение. То есть, сознательно или поддавшись минутному настроению, вести себя несообразно возрасту, ребячиться.
Мой дядька семь лет служил в армии, на Курилах. Ушел, приписав себе год, в семнадцать; вернулся в двадцать четыре. Ушел еще в войну и потом на островах, что до сих пор сидят в нем, как камни в почках, ждал, когда же там, на материке, подрастет до служивого возраста первое неистребленное поколение. Самого момента его возвращения не помню, зато помню, как он, демобилизовавшись из рядов победоносных Вооруженных Сил, в полной парадной форме бегал со мной, пятилетним, наперегонки через дорогу и был счастлив не меньше моего, — может, потому, что, забываясь, обгонял меня.
«Ма́лишься», — говорят матери своим взрослеющим ласкающимся детям.
Она ласкалась к встающему солнцу, к земле, что сама льнула и ластилась к нашим ногам (прекрасна нейтральная кромка живого поля и утрамбованной дороги, она упруго дышит, «двошит» под босой ногой, и идти по ней одно удовольствие), ко мне, малому своему сыну, выбрыкивавшему впереди. Ко всему, что ее окружало, к этому утреннему миру, чьей дочерью она, в отрочестве еще потерявшая отца с матерью, и была.