Ее ребячество заключалось в том, что она беспричинно улыбалась и шла, как будто плыла по течению. Кромка живого поля несла ее, прибивала на минуту к придорожному подсолнуху, к ветке тутовника в лесополосе через дорогу и влекла дальше не торопясь, не требуя от нее никаких усилий и сама на нее не тратясь.
«…Он бежит себе в волнах на поднятых парусах…»
Арбузов еще не было и в помине, и этот факт тоже согласовывался с «бегом себе», что сродни самому теченью.
Да если б и были…
Читать она не умела. Сама рассказывала: в детстве начинала ходить в первый класс, но дошла только до «Интернационала» — отец забрал в поле, на пахоту. Хорошо пела, но пела редко.
Бахча была необязательной, ну, скажем, как песня. И так же любовно между тем возделывалась, «выводилась». И так же переживалась, как песня, до тихой, почти поэтической грусти, никогда не могущей перейти в натуральное — «есть хлеб насущный» — го́ре, до слез, что выступают от хорошей песни, но скорее врачуют, а не растравляют душу.
Один занимательный элемент ухода за бахчой. Когда арбузы еще только навязывались, самые большие, наиболее «перспективные» из них во время прополки обязательно прикапывали в землю. Сделаешь лунку и уложишь в нее, как в люльку, карапуза так, чтоб он проглядывал наружу одним пятачком, пупком, не больше. Было ли это непременным правилом арбузной агротехники, не знаю. Но правилом игры — точно! (Поскольку бахча была игрой, то что за игра без правил!) Его лукавый смысл заключался в следующем. Нанимавшийся на лето сторож имел право в качестве дополнительной платы брать осенью по десятку арбузов с каждой бахчи. Разумеется, выбирал самые лучшие — загодя, когда арбузы еще росли, а чтобы хозяева не опередили его, ставил на облюбованной жертве (самой ядреной!) собственноручную метку.
Например, «Б. К. П.» — Брихунцов Константин Петрович.
Арбуз тужился, рос, и вместе с ним до траспарантных размеров росла вырезанная перочинным ножичком, отшлифованная солнцем метка: собственность Брихунцова Константина Петровича.
Надуть Брихунца, этого ненадуваемого (возможно, по причине дырявости) деда, спрятать от него возможный ясак — пусть метит мелочь! — такова была цель приема.
И мать незлобиво исполняла его вместе со мной.
И Брихунец ежегодно нас надувал…
Бахча была проявлением ее духовной жизни. Духовная жизнь миллионов людей, к которым принадлежала Настя, материальна: с человеческим существованием, его физиологической пуповиной она зачастую связана проще, грубее, н е о б х о д и м е е, чем блестящие изыски развитого ума или игра утонченной души. Из этого не следует, что она полнее, предпочтительнее. Она будничнее — вот и все.
…Если год был хорошим и арбузы особенно удавались, их ели с хлебом и даже (находились такие) с соленым огурцом, как если б это было сало или там вкрутую сваренные яйца. Они вовлекались в работу, которая есть хлеб насущный…
Пусть описание этой безмятежной дороги будет описанием ее детства.
Ладонь в ладонь шла со мною деревенская девчушка, старшая сестра, а она и была старшей сестрой, «старшухой» в своей многочисленной семье.
Потом умерла ее мать.
Потом умер отец.
Потом умерла мачеха.
Жизнь убирала этих людей, как будто подрубала опоры, удерживавшие тяжесть, которую ей хотелось непременно свалить, и убирала до тех пор, пока под всем этим грузом — двое родных братьев и один, младший, нажитый отцом с мачехой — не осталась одна-единственная живая былка — Настя.
И тогда, в очередной раз замахнувшись топором тридцать третьего года, жизнь передумала. Села передохнуть, остыть, дав Насте отсрочку: поднять этих детей и родить собственных.
Сжалилась над Настей, над ее ношей.
Так ли уж над Настей?
Следствием этих смертей было то, что в результате них умерла, сгорела безмятежная сельская девчушка Настенька, даже памяти о себе не оставив: в отличие от других матерей моя мать действительно почти не вспоминала и не рассказывала нам о своем раннем детстве. Девочка Настя отмерла, как отмирает веселый, легкомысленный цветок, давая дорогу жесткому, зеленому, к работе рожденному плоду.
Рассыпалась в прах, чтобы возродиться много лет спустя в образе такой же веселой и легкомысленной девочки Насти, моей старшей дочери, которую в доме зовут старшухой.
Пусть же подольше продлится ее безмятежное счастье, чтобы хотя бы в ней, Насте-второй, сохранилась память о детстве. Для нее самой и — не меньше — для ее детей.
ЗАНАВЕСКИ
Когда умер отец, мачеха выделила Настю и ее братьев. Проще говоря, выселила. Выжила. Был голод, пустых хат в селе было больше, чем жилых, живых, и угол найти не составляло труда. Тем более что, как все выжитые, они были неприхотливы, и единственным условием, которым руководствовались в выборе жилья, было следующее: чтобы оно как можно дальше отстояло от мачехиного двора.
И они ушли из родового дома на другой конец села, на самый его край, в чью-то недавно брошенную хату, стоявшую наедине с сухой голодной степью, прилепившуюся к ней как разоренное гнездо.
Утром хату заливала заря и, отстаиваясь, задерживалась в ней, как талая вода. По ночам в голые чужие окна ломились страхи, и, вздымаемый в жуткую высоту, судорожно, как из петли, заглядывал в хату мелово-белый месяц.
Легко представить, что́ она чувствовала в такие ночи. Мне, например, и представлять не надо — сам пережил в детстве нечто подобное. Однажды летом мать с отчимом ушли в гости в соседнее село, а мы, трое ее сыновей, остались дома. Они собирались к вечеру вернуться, мы целый день ждали их, пребывая в радостном предчувствии подарков: село, куда они пошли, было богатое, садовое, тамошние мужички по всей округе развозили на ишаках сливы и виноград (мой двоюродный дед, к которому они направлялись, тоже развозил, и я однажды вкусил постыдного счастья проехаться на повозке со сливами через родное село в сопровождении мальчишеской своры, кричавшей мне: «Брось хоть одну, жадоба!» Бросать приходилось исподтишка, чтоб дед не видел, да и не всем, так что стыд был и перед дедом, и перед пацанами — как будто в бочке с дегтем тебя по селу провезли).
И солнце село, и куры враз, как заговоренные, стихли в тесном своем курятнике, только выдоенная нами корова, это неумолчное сердце дома, стоявшая в его глубине, в половине, отведенной под сарай, шумно пережевывала стравленную за день зелень и дышала так глубоко и мощно, что ее дыханье теплой волной шевелило стены, как ребра, в том числе стенку, под которой, уставясь в пустую меркнущую даль, сидели мы, тщетно дожидаясь своих. В дом идти было страшно, но я понял: если мы не зайдем сейчас, пока темень еще не ест глаза, то позже, когда дом полностью ослепнет и оглохнет, когда даже Ночкино дыханье, единственное, что пока защищало нас и роднило с чужающим (ночь хозяйничала в нем) домом, уйдет в темноту, как в прорву, то тогда, через полчаса, мы вообще не соберемся с духом и можем вот так, на корточках, просидеть под стеной до утра.
Меня подталкивало и то, что самый младший брат уже спал на моих коленях с бесстрашием двухлетнего человека, для которого я, старший, был не менее могуществен, чем наступающая ночь, и это равновесие сил, одинаково непонятных, покойно баюкало его.
Взяв его на руки, я поднялся и, подбадривая по-телячьи жавшегося ко мне среднего брата, а заодно и себя: «Чего бояться? Лампу запалим, молока попьем и — на боковую…» — направился в хату.
Тут надо сделать пояснение, касающееся не столько моего возраста — что-то в пределах десяти лет, — сколько следующего, более существенного обстоятельства.
Накануне днем отчим был сильно пьян. Собственно говоря, «несильно» он и не умел. В селе о нем, сапожнике, говорили так: «Руки золотые, да горло бездонное». Вторая часть дефиниции была несправедлива: «горлу» довольно было маковой росинки (которую в обстановке жесточайшей денежной засухи он исхитрялся схватывать, склевывать где-то, почти на лету, с поистине птичьей изворотливостью), чтобы отчим пошел вразнос.
Мускульно крепкий — будучи моложе него, мои двоюродные дядьки побаивались лупить его в одиночку — человек с истлевшими за войну нервами.
Бронебойщик — танки надо было подпускать как можно ближе.
Маковая росинка производила в нем пожар, и его мощные, в другое время умные и животворящие руки (какие только чудеса не выпархивали из них: чувяки на легкой ременной подошве, которым сносу не было, глиняные свистки, березовые шпильки, ладные и острые, как девичьи зубы), вся его мускульная сила, не удерживаемая больше вспыхнувшей перевязью нервов, с гибельным безумием обрушивалась на первое, что попадалось ему.
Так в пожар рушатся тяжелые стропила. Крушат, убивают и сами при этом теряют свою сопряженность, в которой заключалась их целесообразность, смысл их заключался, превращаясь в бессмысленный бурелом обгорелых бревен.
На следующий день после буйства он, как правило, страдал нравственно и физически: либо угрюмо лежал, отвернувшись к стене и глухо постанывая, либо, в лучшем случае, уничижительно бодрясь, подлащивался к матери. Суетился по двору, хотя, как истинно мастеровой человек, ничего в крестьянстве не умел, был со всеми приторно ласков и вообще, как говаривала мать, вид имел побитого бобика, что не мешало ему преображаться при первой же оказии.
Мы боялись входить в дом главным образом потому, что в доме не было ни одной двери. Обычно, когда отчим оказывался пьян, мать подхватывала нас и просилась ночевать к кому-либо из соседей или подруг. Возможно, на сей раз она не успела подхватиться с нами и убежать. Хотя о приближении пьяного отчима мы всегда знали заранее; он медленно шел по селу, от его центра, спокойно и строго внушал каждому встречному — человеку ли, дому ли: «Тихо-тихо, я — Колодяжный», и встречный — дом ли, человек ли — благоразумно сторонился; сами зловеще спокойные слова его «тихо-тихо, я — Колодяжный» достигали нашего дома, были доносимы к нему прохожими, мальчишками, мной или средним братом, оказывавшимися по каким-то причинам на пути Колодяжного, уличным воздухом загодя, как молния, до появления окончательно созревшей, накалившейся в пути грозы. А может, мать намеренно решилась на сей раз не убегать, показать характер. Она закрыла на крючки все двери в хате и, как наседка, забилась с нами в горнице, в углу, ни словом не откликаясь на ломившийся с улицы мат.