За каких-то полчаса двери были снесены. Страшно и последовательно: сначала с улицы в сенцы, потом из сеней в среднюю комнату и, наконец, из средней комнаты в горницу. Не сорваны с петель или крючков, а именно снесены, вырваны с корнем и разметены в щепья.
С падением каждой новой двери гибельный вал подступал к нам ближе и ближе — мать крепче и крепче обхватывала нас, уже не пытаясь унять собственную дрожь, пока не навис — вот он — над самыми нашими головами.
Тут бы ему и накрыть нас, всех четверых.
Но в последний момент с ним что-то стряслось. Выражение гнева на потном лице сменилось гримасой презрения и тут же — судорогой боли. Сопротивления не было, и вставшая на дыбы волна, не встретив последнего, главного препятствия, к сокрушению которого она готовилась все предыдущее время, на мгновение застыла в недоумении, а потом безвольно шлепнулась оземь, едва потревожив слежавшуюся гальку.
Из нее как будто душу вынули, силу, и волна стала полой.
Пока Колодяжный дико озирался по сторонам, мать с маленьким на руках и еще с двумя, державшимися с разных сторон за ее юбку, прошла мимо него через все вываленные двери, как будто они для того и выдирались, чтобы ей сподручнее было с таким кагалом выйти из дома, и медленно пошла по улице.
Почему они решили на следующий день, еще не приведя в порядок дом, идти в гости, это для меня необъяснимо.
Хотелось ли ему, заглаживая вину, сделать для Насти что-то хорошее, и он, мудрый как змей, выбрал самое верное: у Насти не так много было праздников. Родню она любила застенчиво, пугливо, как и положено ее любить бедным родственникам, и возможность с мужем, с подарком (отправляясь в путь, они посадили в мешок лучшего, как воском налитого поросенка), п о - л ю д с к и сходить в гости подкупила ее.
Она ли его пожалела: как бы он смотрел нам в глаза на следующий день? Или накануне, в неожиданности, которую я обозначил словами «вынули душу», она увидела обратное — явление, пусть мимолетное, души?
И была благодарна за это.
И надежда затеплилась в ней.
Словом, сказалась вся неизвестная нам, детям, тайнопись причин, и мы очутились перед фактом: мать с отчимом в гостях, на дворе ночь и в доме ни одной двери.
Молоко пить не стали. Не зажигая лампы, пробрались в горницу и юркнули в постель. У стенки — средний брат, посередке — младший и с краю я.
Единственное, на что у меня хватило мужества: потихоньку встать и у каждого зияющего провала (в сенях в пустой притолоке, как в раме, шевелилось разгоревшееся от звезд небо: еще шаг — и очутишься в слабой поземке Млечного Пути) поставить по табуретке. Забравшийся в дом грабитель, убийца, тать проклятый непременно натолкнулся бы хоть на одну из них, и табуретка загремела бы, и мы не были б застигнуты врасплох.
Под подушку я сунул кухонный ножик.
Младший брат и не просыпался, он только выныривал, как пробка, на поверхность одеяла, которым я хотел укрыть его, и я, борясь с беспредельностью ночи, пытался разговаривать со средним, но и он, несколько раз невпопад ответив мне, тоже заснул.
Я остался один и, вслушиваясь в могильную тишину дома, подчеркиваемую неживым, металлическим верещаньем сверчков, тревожно боролся со сном. Нырял в него и тут же, как мой разгоряченный, не остывший от дневной беготни братишка, всплывал, выталкиваемый собственным страхом: страх, как воздух, делает человека поплавком.
На какой-то неуловимой черте нырнул и захлебнулся. В сущности, я окунулся в глубь заговорившей дом тишины, и она сомкнулась надо мной, а потом стала оживать в летучих сновиденьях.
Тугая теплая струя утреннего солнца вымыла нас из этой слежавшейся тишины, как из тины.
Мы лежали на отмели тишины чистые, раздетые и, главное, безмятежные. Страх ушел бесследно, как ночь, как безмолвие: вместе с солнцем и на дворе, и в доме восходила упругая многоголосица дня.
…Каждую ночь она засыпала последней, и больше, чем тишина, ее пугали мутно светившиеся в темноте голые окна: сама судьба незряче заглядывала в них.
Наверное, в одну из таких ночей и пришла ей мысль сделать на окна занавески. Поскольку другого материала не было, Настя раздобыла старые газеты и вырезала занавески из них. С рюшами, диковинными цветами, с райскими кущами по краям. И фантазия, и надежда, и робкий, как призыв о помощи, вызов слепой судьбе, и жестокий голод, который мечтой да усердной, до забытья, работой и можно было притушить, — все причудливо ожило и поплыло по желтым газетным листам. У нас и после живали в доме недолговечные, как бабочки-дневки, бумажные салфетки. Сложит мать газету или тетрадный лист, потом еще раз, еще, ловко надрежет их в нескольких, только ей ведомых местах ножницами — чик, чик, — с треском распахнет лист, и вот они, райские ворота, распахнулись перед тобой. Кустики, звездочки, сладкоголосые птицы.
Шаг — и ты в слабой поземке Млечного Пути…
Повесила Настя занавески — вроде как загородилась ими. От голода, от судьбы, так же, как я потом загораживался табуретками от воров. Разница в мере фантазии да еще в том, что воры были предполагаемыми, а голод, как и судьба, был реален — реальнее некуда. Он поселился в доме как еще один, главный, коварно-капризный жилец. Ему было не по нутру делить угол с детворой, и он, как и мачеха, стал выживать ее. Начал со старшей, колхозной телятницы Насти, она уже ходила, держась за стены, — «тенялась», как она рассказывала (тень!), и на ферму брела каждое утро еще и потому, что с фермы можно было принести горсть дерти или каплю молока. Не в бидоне, не в кружке — во рту. Как в клюве.
Она и поила их этим молоком — из клюва в клюв, чтоб не пролить.
Кто-то из редких прохожих заметил занавески и при случае сказал мачехе: мол, Настя-то обживается, занавески повесила.
Мачеха — фамилия у нее была Царевская, и я представляю красивую, властного корня женщину — сердито вскинулась:
— Какие еще занавески?
— Узорчатые, выбитые…
Прохожих тогда действительно было мало: люди экономили силы. И все же выведшийся в темной мачехиной душе червь был злее голода: откуда занавески? Уж не стащила девка что-то из ее годами запасавшейся мануфактуры?
И в один из дней мачеха оказалась в Настином доме. Вошла, с трудом неся некогда цветущее, а теперь опавшее, как выдохшийся парус, тело, ломко опустилась на единственную в хате табуретку.
— Здравствуйте. Проведать пришла.
Сбившиеся в гурт дети настороженно следили за нею.
— Гостинец возьмите, — вынула из кармана пару прошлогодних картофелин в мундире.
Мальчишки набросились на картошку, Настя осталась в углу. Прислонилась к стене и стояла, сложив на груди худые, с цыплячьими пупырышками на локтях руки.
Мачеха отдыхала на табуретке. Она уже поняла, что занавески на Настиных окнах не из тюля и не из саржи — из газеты. Поджаренные солнцем, брызнули врассыпную, как блохи, черненькие буквы. По буквам она, неграмотная, и поняла — никакая не мануфактура. Так, рвань какая-то. Слова путного не стоит. И странное дело, вместо успокоения, которое должна была принести ей очевидная никчемность Настиных занавесок, она, наоборот, поджигала ее еще больше.
А сил для гнева не было — мачеха никак не могла отдышаться с долгой и, выходит, пустой дороги.
Да и девчонка уставилась в одну точку — и ни слова, зацепиться и то не за что. Рыженькие, редкие с голодухи волосы пучочком, локти, коленки, босые разношенные ноги. Пятнадцать лет, а глянуть не на что. Блоха — как и ее поджаренные буквы. Мачеха брезгливо фыркнула:
— Ну, вижу, живы-здоровы. И мне спокойнее. Пора и домой собираться, а то Димку одного оставила…
Она поднялась и, придерживаясь за притолоку, осторожно, по-старушечьи ставя ногу, пошла из хаты.
Все так же стояла Настя. Картофельные крохи собирали с пола мальчишки.
Не спасло мачеху то, что она выжила троих сирот. Умерла.
Возвратилась Настя с братьями в отцовский дом, приняла из остывших мачехиных рук самого младшего брата. Мачеха умерла в постели, и проснувшийся мальчик молча, серьезно возился у нее в подоле.
И стало у Насти одной ношей больше. Но голод прошел; робко, а потом, прибывая и прибывая, заструились в селе живительные соки, само Настино тело, выхудавшее и вышелушившееся, как пустой кукурузный початок, очнулось для дальнейшего роста. И ноша была воспринята как ветвь.
Дерево растет, и в урочный час его несущий ствол раздваивается, растраивается, принимая или выталкивая, выстреливая из своих глубин новые побеги и ветви. Ноша ли они для ствола, для корней?
Другое дело, что для Насти урочный час пробил до срока, слабо согласуясь с ее материнским развитием. Не пришла ей пора ни рожать, ни нянчить, ни тем более кормить.
Но есть такое понятие — выгонка. Растению создаются особые, наилучшие условия: влага, тепло, свет, удобрения, яровизация семян, позволяющие ему до срока зацвести и даже начать плодоношение. Заставляющие до срока зацвести — отсюда и жесткость наклонения: выгнать.
В данном случае условия поставил голод. Все наоборот, все со знаком минус: влага, тепло, удобрения… Выгнать!
Выгонное материнство.
И все же — материнство. Не ноша — ветвь. Если, конечно, хватает души, чтобы ношу воспринять и потом вытолкнуть, выстрелить — ветвью. Когда хотят похвалить землю, говорят: воткни палку — дерево вырастет. Так и душа.
Начавшаяся после война закружила Настино семейство как вихрь и отломила у него самую малую, самую слабую ветвь: мальчика Диму. Унесла, завеяла…
Смутно помню, как вечерами мать зазывала в дом соседских девчонок, уже ходивших, в отличие от меня, в школу, и при жарком свете семилинейной керосиновой лампы диктовала им письма в города, которые я даже представить не мог: так отдаленно от нашей деревенской жизни звучали их неведомые названия. Город Ростов, город Ставрополь, город Баку… Девчонки старались, их лица разгорались — от близкой лампы, оттого, что и в них, девчонках, выводимые названия откликались отроческой истомой. Верила ли сама мать, всю жизнь не отлучавшаяся от степи, в реальность этих городов? Вряд ли. Тем настойчивее были ее письма. Она как будто молилась этим чуждым, почти выдуманным ликам: Ростов, Ставрополь, Баку, Москва, вымаливая утраченную и все еще болевшую на срыве ветвь.