Дай. Пошли. Найди. Ношу?
Молитв мать не знала, и эти вечерние бдения, глуховато-страстные, в самом деле на моленья похожие диктовки надолго растревоживали ее: она замыкалась в себе; девчонки уходили, а мать все сидела за столом, перебирая свежую стопку конвертов.
И в один из дней феерия названий, истовость мольб материализовались в образе возникшего на нашем пороге длинношеего и длинноликого (Гусев!) паренька в огромной, черного сукна фуражке, сидевшей прямо на оттопыренных, поникших под ее чугунной тяжестью ушах и украшенной сияющими алюминиевыми буквами «РУ». Он появился в доме под вечер, и мать, как подстреленная, с виноватым стоном кинулась к нему на порог…
СУЖДЕНИЕ О ГОЛОДЕ
Я слышал много рассказов о голоде. Горящий рубец его будет носить еще не одно поколение. У нас он уже почти не болит. У нас он как родимое пятно: кто мы и откуда.
Мы дети своих родителей.
Старая женщина — моя мать теперь была бы такой же — рассказывала, как они в голод работали в степи. Как больное зверье выискивает целебные коренья, так и они выискивали и ели змеиный чеснок. Я знаю это терпкое, вонючее растение. Мальчишками мы тоже пробовали его — из любопытства. Их работа заключалась в том, что девчата травили мышей и сусликов. Как известно, в голод мелкие паразиты непотребно плодовиты (на то есть свои неоднозначные причины), что в сочетании с необычной смертностью высших живых существ, включая человека, создает угрозу эпидемии. Девушки-колхозницы раскладывали у норок отравленные кукурузные зерна. Разбредались с утра по степи и поодиночке допоздна делали свою угрюмую работу. А однажды не выдержали и вечером тайком собрали рассыпанную за день кукурузу, в трех водах пропарили ее и, прячась от начальства, съели. И отравились — их еле-еле откачали.
— На пасху решили пойти в село. Люди там празднуют, а мы как проклятые: днюем и ночуем в степи, распухшие, занехаенные. Хоть в клуб, думаем, сходим. Молодые были, и кровь брала свое: пасха, апрель. И сбежали с работы: ушли вроде в степь, а собрались в лесополосе, возле дороги в село. Идем, идем, доплелись до села. По селу идем. Бричка навстречу едет, в бричке старух везут. Прямо так, на голое дно положили их. Старухи в своих черных юбках, в передниках: как сохлых мух насыпали. И лошадь доходная: голова в коленках мотыляется. И дед, что вел ее за уздечку, такой же, душа на нитке держится. Подъедут к хате: есть? Есть, говорят, и несут ему бабку. Забрал и поехал дальше. На кладбище везет, — догадались. Какие уже ничего, а какие еще и стонали в телеге — безродные, наверно. Старухи и вправду как мухи мерли: ели же последними. Постояли мы, посмотрели да и по домам пошли…
Тут всё — предмет для пристального, до расширения зрачков всматривания: старухи, понуро бредущий дед, которому завтра, возможно, предстоит повторить этот же путь, но уже там, в бричке, лошадь, согбенная тяжестью человеческого горя.
И все же самая выпуклая, самая реальная деталь — последняя. «Постояли мы, посмотрели да и по домам пошли…»
Слышите ли вы здесь сострадание? Вряд ли. Самое большее — сожаление.
Голод уничтожает в человеке человеческое.
Мы говорим: болевой порог. В одних обстоятельствах он бывает низким — и тогда человек кричит от булавочного укола, в других высоким. Голод повышает порог нравственной боли: занятый собой, с животным страхом вслушивающийся в прерывистый ток собственной крови человек глохнет к окружающему. Резко теряет в способности сострадать и в массе других нравственных способностей.
Отсюда — равнодушие спасенных змеиным чесноком девчат к неспасшимся старухам.
Отсюда — полуживые, недоумершие бабки, которых попутно — чтоб дважды не ездить — грузят в похоронную подводу.
Отсюда — похороны без гробов, в обиходной одежде — в России, где погребение усопших всегда было одним из самых возвышенных обрядов.
Голод, как червь, точит духовную жизнь народа.
«Каратаев смотрел на Пьера своими добрыми круглыми глазами, подернутыми теперь слезою, и, видимо, подзывал его к себе, хотел сказать что-то. Но Пьеру слишком страшно было за себя. Он сделал так, как будто не видал его взгляда, и поспешно отошел.
Когда пленные опять тронулись, Пьер оглянулся назад. Каратаев сидел на краю дороги, у березы; и два француза что-то говорили над ним. Пьер не оглядывался больше. Он шел, прихрамывая, в гору.
Сзади, с того места, где сидел Каратаев, послышался выстрел. Пьер слышал явственно этот выстрел, но в то же мгновение, как он услыхал его, Пьер вспомнил, что он не кончил еще начатое перед проездом маршала вычисление о том, сколько переходов оставалось до Смоленска. И он стал считать. Два французских солдата, из которых один держал в руке снятое, дымящееся ружье, пробежали мимо Пьера».
Это — Пьер Безухов. Совершеннейший из людей — в условиях голода и плена.
Что же спрашивать с заурядной женщины, материной мачехи?
И рассматривать все случившееся между ними в тридцать третьем году надо, видимо, с учетом этого отступления: чтобы не судить чрезмерно одну и сполна воздать другой.
ХЛЕБ
Всю жизнь она делала одну и ту же работу: кормила детей, ухаживала за скотиной, сеяла и убирала хлеб.
При всем однообразии эта работа, одна и та же, как и человек, на протяжении своей жизни делающий ее, так же, как человек, имеет способность взрослеть, стариться, умирать.
Быть горячкою и быть инерцией. Быть цветущей и быть немощной.
Быть цветущей. То есть молодой, рассветной…
Ни яслей, ни детских садов в селе, конечно, пока не было, и многие матери из тех, кому не на кого было оставить ребенка дома, брали детей с собой на колхозную работу. И мал-мал подросших, вставших на свои ноги, и грудных. Мажут, например, бабы колхозные амбары. Подоткнув юбки, месят глину, мазать начинают сверху, приставляя к огромному, окривевшему от старости амбару деревянные лестницы и подавая друг дружке ведра с водой и глиной, перемешанной с половой и коровьим навозом (конский был редкий и благородный, шел на мазку земляных полов в хатах, придавая им сухой блеск и крепость), а детвора возится поблизости на глазах. Время от времени то одна, то другая баба отлучится от товарок; расстегнув кофту, сунет своему галчонку набрякшую грудь и тут же, в затишке под амбаром, покормит его. Чтобы быть за них спокойнее, для грудных детей, рассказывают, рыли небольшие ямки. Уложив в нее карапуза, подстелив ему чистый мешок; выползти из ямы он не может, вот и лежит на пузе, на спине, забавляясь, в зависимости от принимаемого положения, то бледным летним небом, то разворачивающейся перед ним картиной сельского строительства.
Я тоже рос из ямки (как оберегаемый от деда Брихунца арбуз), и потому, наверное, мне кажется, что вечную Настину работу я знаю вечно. И тот же амбар, и птичник, где она была передовой птичницей, о чем свидетельствовали заведенные под стекло дипломы и грамоты, — в других домах так заводили карточки, но за невозможностью сняться самой мать заводила в рамки фотокарточки своей работы. И поле. И попробуй сам угадай, где тут рассказанное — матерью или еще кем, а где увиденное своими глазами, из лунки, откуда, стараясь не потерять из вида мать — единственное, что ему было знакомо в этом неожиданном мире, — изо всех сил драл голову Настин первенец. Все срослось, смешалось. И все же одно видение выделяется. Оно ярче. Оно наверняка увиденное.
На колхозном току женщины грузили в машины хлеб. Он лежал по всему току невысокими светло-золотистыми ворохами, как молодой, только что выкачанный из ульев мед. Сходство усиливалось еще тем, что вороха были истолчены босыми женскими ногами, и хлеб на вид (да и на ощупь: нога уходила в него по колено) был вязок, крут. Стынущий, берущийся сахаром мед. Небогатый взяток с окрестных сухих степей. У подъезжавшей к вороху полуторки открывали задний борт, приставляли к нему широкий деревянный настил с набитыми на нем планками — трап, и по этому трапу женщины поднимали в кузов зерно. Это теперь механизация, транспортеры: успевай подгребай лопатой хлеб к их прожорливым нориям. А тогда его грузили вручную, носилками. Носилки были сделаны в виде деревянного ящика с двумя парами ручек. В ящик входило сто килограммов зерна. Центнер. Его так и называли — «центнер». Не «носилки», не «ящик», а сразу, минуя оболочку, к сути, к мере: «Возьми центнер», «Сломался центнер…» Женщины постарше деревянными лопатами или специальными железными совками насыпали центнеры зерном, а кто помоложе поднимали их в кузов и там выворачивали. Одна спереди, другая сзади, становились они в оглобли центнера — впрягались — и ступали на трап. Скрипело рассохшееся дерево. Настя была среди тех, кто помоложе, кто носил. Глубоко надвинутая на лоб косынка, из-под которой краешком, полумесяцем и так же странно, как полумесяц, белеет намазанное простоквашей (чтоб не сгорело, не загрубело) лицо, светленькая кофта с засученными рукавами, и словно приставленные к рукавам — руки, такие обгоревшие, цвета кровельного железа, что кажутся чужими: кофте, косынке, улыбающемуся мне арлекинскому полумесяцу.
Кость у Насти узкая, и, удерживая центнер, рука вообще вытягивается в струну. Руки по швам, линия шеи и плеч круто срывается книзу — не только руки, все ее тело свинцовая тяжесть центнера вытягивала в струну, как растягивает оживший ивовый прут тяжкое теченье полой воды. Тело распластывалось по теченью — водопадом! — центнера. Через какое-то время женщины менялись местами в оглоблях — той, что ступала на трап первой, было все же полегче. И все равно эта тяжкая работа была в радость. В радость были небогатые, как пригоршни, горки послевоенного хлеба. В радость была молодость, ощущение силы — тело еще вытягивалось в струну, а не переламывалось с сухим треском в пояснице и, вытянувшись, мускулисто, как струна, трепетало в противоборстве с тяжестью. И как бы там ни было, но с трапа, с самой высокой точки его, когда восхождение, вознесенье с центнером было уже позади, мать обязательно улыбалась мне.