Оборачивалась и улыбалась.
Молодость — это работа с улыбкой.
Есть такая очень известная картина у художницы Татьяны Яблонской — «Хлеб». Тоже послевоенный ток. Зерно в мешках, колхозницы, задорное веселье. Наш хлеб был пожиже и количеством, и настроением, но эта слабая, усталая улыбка, витавшая над ним, одухотворяла его.
И его, и работу.
Настина молодость дображивала на медовых хлебах.
Пока женщины грузили в машины зерно, шоферы и их стажеры (шоферов было мало, к ним на выучку приставляли расторопных парней, а то и зрелых мужиков, и ненашенское слово «стажер» с форсом гуляло по селу) терпеливо и обособленно — техническая интеллигенция! — стояли в сторонке. Курили, лениво подначивали баб.
Был среди них и мой двоюродный дядька Иван Гусев. Чуб матюком, чернявый, ухватистый и по какому-то случаю выпивший. После мне привелось некоторое время жить в его доме, и я любил рассматривать с его дочками альбом их семейных фотокарточек. Изредка там попадались карточки самого дядьки Ваньки. И непременно — с машиной. Вот он на подножке полуторки. Вот у задранного «зисовского» капота. Вот еще какая-то техническая новинка. Собственно, дядьки, можно сказать, и не видно — один только локоть с начальственным шиком выставлен из кабины, зато новинка — как на ладони. Он фотографировался с ними, как с невестами или как если б они были его собственные. Частные — когда рука поглаживает капот, как собственное пузо. Увы, дальше мотоцикла с коляской дядька не двинулся. Годам к сорока пяти стал плох головой, опухоль нашли, по рукам, по лицу полезла нехорошая никотинная желтизна, тронутый морозом чуб враз, как в предзимье, облетел, обнажив бледную нездоровую лысину.
Но тогда дядька был еще молод, отчаян. Отозвал Настю в сторону и предложил вот эту машину, что сейчас догружают, отвезти не на элеватор, а к ней домой. Ему удалось что-то схимичить с рейсами, и эта машина, выходит, неучтенная. С тока поедет вроде бы в город, а стемнеет, вернется — и прямо к Насте во двор, там и свалит. Никто и не узнает.
— Сестра ты мне или не сестра? Бьешься одна, бьешься как рыба об лед. Должен я тебе помогать или не должен? — горячился дядька Иван.
Настя отказалась.
Разумеется, боялась за себя.
Разумеется, боялась за Ивана — это ему пьяному море по колено.
Была, конечно, еще одна разумевшаяся, подразумевавшаяся причина отказа, но я не торопился бы сформулировать ее с библейской категоричностью: не укради. Тот же хлеб Настя и другие женщины потихоньку потаскивали с тока в сумках, в рукавах. И грехом это не считали. В доблесть, правда, тоже не возводили — это были те житейские отправления, о которых вообще помалкивают.
Но тут — машина.
Впрягаешься в центнер, круто, срывая не однажды сорванные и выспевшие вновь мозоли, поднимаешь его, привычно ищешь ногою трап и тяжело, с гуденьем в теле ступаешь по нему, бездумно считая давно высчитанные планки. Раз, два, три… Кузов. Перевернули, стараясь хоть маленько, но бросить носилки вперед, чтоб ровнее и емче загрузить машину. Сбегаешь вниз — это как выдох, чтобы через пять минут, прикусив губы, снова ступить на трап. Раз, два, три…
— Руки оторвало, — жаловалась вечером.
И это притом, что была двужильной — сухая, цельная, с излюбленной поговоркой на устах: глаза боятся — руки делают.
Делать-то делают, но после отрываются.
И вот этого-то хлеба, выношенного, вынянченного проклятым центнером, — машину. Сразу, за здорово живешь. Приехали, свалили — прямо во двор, под порог.
Тут чувствовалось пугающее нравственное противоречие: между тяжким, с центнером на крылах, вознесеньем и — «приехали, свалили». Слишком тяжело давалась эта машина, чтобы так легко присваивать ее. (Не потому ли сейчас воруют больше, что дается легче?)
Полуграмотные, они видели в своей работе высший, государственный смысл — иначе просто нечем было оправдать ее надрывность.
Улавливала ли искушаемая Настина душа еще один диссонанс, который возник бы, зашершавил, согласись она с Иваном? Диссонанс с улыбкой, которую она с высоты рассохшегося трапа обращала к сыну и отказать себе в которой не могла?
С той не только ее — общей, обезличенной улыбкой, что всегда устало витает над общим, вынянченным хлебом и не меньше, чем государственный смысл, одухотворяет дружную людскую работу?
Осмелюсь предположить — уловила.
Кстати говоря, в то, а может, в другое лето Настя получила машину хлеба. Ну, «машину» надо воспринимать с поправкой на время. В ней было не больше полутора тонн. Тем не менее это было хорошо. Урожай удался, и его хватило на натуроплату. Хлеб привезли под вечер (может, тот же дядька Ванька и привез), свалили на выметенный по этому случаю двор, но занести в хату, в закром, что находился в самой ее сердцевине, в укромном месте, как гнездо, свитое в стороне от чужого глаза, не успели: стемнело. Перенесли работу на утро. Если таскать зерно в потемках, будет много отходов: там просыпал, там затоптал, да и с земли не подберешь дочиста.
Оставлять хлеб на ночь без присмотра побоялись: мало ли что, подгонят подводу, выгребут — и не услышишь. Решили всей семьей заночевать на ворохе. «Если красть, пусть крадут с нами», — сказала мать. И была права: наше благополучие заключалось теперь в этом вспучившемся посреди двора бугорке, к которому тянулось все живое в доме — и мы, и куры, и пришедшие с выгона овцы, и даже корова Ночка.
Нам всем было возле него теплее. Спокойнее. Сытнее.
Разостлали на зерне фуфайки, принесли стеганое ватное одеяло и легли: мать, брат — тогда еще один — и я. Отчима не было: он, праздный ремесленник, не приписанный к колхозу, жил у нас набегами. Больше бесплодно кочевал по чужим краям, лишь к зиме возвращаясь (с парой совершенно ненужных нам безделиц вроде патефона или репродуктора, который все равно некуда было включать: до нашей хаты, стоявшей на отшибе от других, радио так и не дотянули) в покорный ему Настин дом. Братишка был маленький, он еще не ходил и, угревшись под материной грудью, затих, как будто исчез, растворился в жирной, как сажа, темноте, в тишине, в тепле, шедшем от матери, от хлеба, от пропитавшейся солнцем земли.
Мать еще была во власти дня, радовалась, что так удачно вышло с хлебом: и получили, и привезли, и, дай бог чтоб не брызнуло, завтра занесем. Главное — получили. Выхлопотали. Она говорила со мной, несмышленым, сама с собой, строила планы на будущее: вот приведет корова Ночка телку (сколько помню, мы всю жизнь ждали от нее телку, а она приводила бычков да бычков), выходим ее, а Ночку продадим и купим дом где-нибудь в центре села. И заживем с людьми, а не тут, «в степи»…
Возбужденная удачей, она говорила в темень, в ночь, с ночью говорила, но голос ее был спокоен, довольство и уверенность звучали в нем. Потому что под нами лежали полторы тонны молодого хлеба, новины — грузило, дававшее остойчивость и нашему старому, расшивающемуся дому, и нам в нем.
Дождя быть не могло. Ночной ветерок дунул на давно, наверное днем еще, тлевшие звезды, и они, очистившись от нагара, вспыхнули близким огнем. Мать говорила о Ночке, а я не мог оторваться от этих блукающих, выворачивающихся из черных глубин огней. Будто свечку к глазам поднесли. Мать, звезды, хлеб — сошлось вечное и насущное.
Наутро, таская ведрами хлеб в закром, заметил: от вороха идет тонкая как волос, но вполне протоптанная тропинка. Через двор и, благо огорож не было, прямо в степь. Движение по ней было двухрядное: по одной стороне тяжело ползли груженые муравьи, по другой юрко спешили за ношей их порожние сородичи. Я изумленно присел над нею: ржавый от старости муравей, обламывая челюсти и лапки, останавливаясь, спотыкаясь, контуженно кружась, волок, как бревно, пшеничное зерно.
Они таскали всю ночь. Дорогу за ночь пробили: в траве, в бурьянах — до пыли.
Я подозвал мать.
— Бог с ними, — улыбнулась она.
ТАБУН
Переводчик попался мне не по чину. Цепь недоразумений — начало положила ангина, из-за которой я прилетел в Западный Берлин на несколько дней позже условленного срока, — всполошенность хозяев, что тем очевиднее для гостей, чем тщательнее от них скрывается, что в скромной комнатке принимавшей меня молодежной организации появился этот совершенно не соответствовавший ни комнате, ни мне человек.
Начнем с того, что он был старше всех нас, собравшихся здесь под пестрой сенью дешевых плакатов, в которых на скорую руку решались все мировые проблемы — от социальных до сексуальных, — старше молодежной организации как таковой.
Но это была не старость. Это было затянувшееся межсезонье, когда непонятно, что на что меняется: молодость на зрелость или зрелость на старость. Невысок, клещеног, как бывают клещеноги юноши и старики. У него было скопческое (и в смысле — птичье, кобчика, и одновременно — скопца) лицо. Безбровое — круглые с желтизной глаза прятались в таких же круглых дуплах надбровий, безволосое — то ли потому, что так чисто выбрито, то ли волосы были бесцветными, вымоченными и на костлявом лице никак не выделялись. Он был в кожаной куртке, выношенной, мягкой, хорошо сидевшей на нем — именно сидевшей, а не стоявшей колом: сразу видно, что в нынешней моде этот человек не новобранец. Линялые вельветовые штаны, майка — одежда на все времена.
Что в нем угадывалось — сила. Она вспучивала костистую грудь, чувствовалась в толщине и твердости — как дебелый пенек — шеи. Позже, когда мы познакомимся поближе, я узнаю: больше всего он гордится тем, что играет в волейбол в юношеской сборной района.
И еще угадывалось, что он — профессионал. Он мог быть вором, агрономом, слесарем, но — профессионалом. Человеком, знающим свое дело и — отсюда — цену себе.
Об этом говорило уже то, как он вошел. В распахнутую дверь — распахнутым шагом. Короткий кивок хозяевам (несколько минут назад они просительно, совещаясь друг с другом, звонили ему), беглый, как на сапог, который принимают в починку, взгляд на меня:
— Этот?
— Этот, — сказали ему.