И встали, как будто не он, а они были при нем переводчиками.
Выход мастера!
— Вальдо, — назвался он, протянув мне сухую, в бесцветных волосках руку. — Проще говоря, Володя, — продолжил он по-русски и улыбнулся. Мне, отдельно, вычленяя меня из всех присутствовавших. Как своему. Как сообщнику.
Как мастер — работе. Принимаемому в починку сапогу.
Или чуть-чуть, как отгибают язычок замка, раздвинул невидимую щелку и впустил меня к себе, к профессионалам. Признав — гипотетически — такового и во мне? Так: признав возможность встретить во мне профессионала.
Мало ли куда мы впускаем гостей только потому, что они — гости.
В Западном Берлине в начале мая.
В описании зарубежных впечатлений есть налет эгоизма: полюбуйтесь, дескать, каков я, — там побывал и сям, и то видывал, и другое пробовал в отличие от вас, оседлых. Но так получилось, что в данном случае увиделось другое — Настина юность. Может быть, ее последний миг.
Как будто язычок у замка отогнули.
Но прежде надо подробнее сказать о Вальдо.
Он переводил мне, не проявляя ко мне никакого интереса. Я заметил: Вальдо говорит короче экскурсоводов. Старушка из муниципального музея, божий одуванчик, вправленный в черную рукавичку бархатного платья, минут пятнадцать нашептывала что-то над ксилографией Кете Кольвиц «Вдова», словно заговаривала ее, поминутно взглядывая то на меня, то на Вальдо. А когда закончила и наступил его черед, он перевел:
— В войну дети сиротеют в утробах.
И поволок меня дальше.
Не успевший перевести дыхание божий одуванчик вынужден был влачиться следом.
Разговор со мной он понимал как исполнение служебных обязанностей. В перерывах между исполнением — когда мы, например, оказывались на улице, в метро — просто молчал. Стоял или шагал рядом, как случайный попутчик, и сосредоточенно молчал либо что-то лениво насвистывал. Профессионал, он берег словарный запас, как, скажем, певец бережет голос. Если что и спрашивал, то вопросы касались одного предмета — наших знаменитых военачальников: жив тот или другой или умер.
Наши военачальники входили в круг его профессиональных интересов. Вальдо переводил мемуары и тем зарабатывал на жизнь. Зарабатывал, надо полагать, неплохо: у него была квартира в городе и дом за городом, в деревне; он содержал третью жену и имел машину, на которой каждое утро подъезжал за мной в гостиницу, аккуратно парковал ее, и далее мы двигались городским или служебным транспортом, а то и на своих двоих.
Лишь однажды вяло поинтересовался, откуда я родом. Я ответил.
— Я в тех местах воевал — на Черных степях, — машинально сказал он.
Наверное, в наших отношениях что-то переменилось — с момента, когда он обронил эту фразу. Во всяком случае, переменилось мое отношение к нему. Я уже не воспринимал его как странного, но в общем-то симпатичного чудака: иностранец, мол, что с него возьмешь, у них тут все деловиты, как аптекари. Как-то враз ушла простительность, «свойскость» наша русская ушла. Смотрел на него и видел жесткие, кайлом вырубленные скулы.
С такими скулами не убивают: едят.
Не замечавшиеся ранее, они проявились, как скелет на рентгеновском негативе.
Не смотрел на него, а видел.
Вероятно, он почувствовал перемену. И однажды, перед отъездом, когда мы сидели с ним в закопченном ресторанчике на четыре стула «У тирольских стрелков» (а Вальдо, надо сказать, пил водку проще всех известных мне иностранцев, в том числе переводчиков: вывернул стакан и туда же цыплячью ногу — никакого жеманства, он, подтаявший, с выступившими на скулах — так наверное, камни плачут — капельками пота), сказал, бросая на стол выдернутую из-за ворота салфетку:
— Ты не думай, парень, я ведь не стрелял. Всю войну был баллистиком. Знаешь, баллистик гаубичной артиллерии. Гаубичная артиллерия стоит за несколько километров от передовой. Тебе дают координаты целей, и ты делаешь расчеты. Так что я воевал даже не с автоматом, а с логарифмической линейкой. И с миллиметровкой, — усмехнулся он удачно найденной концовке.
Улыбка у него была неважная. Он как бы и меня приглашал улыбнуться и одновременно побаивался — не меня, а того, что я не соблюду приличия. Протокол: стану спорить, петушиться. Словом, окажусь не столь профессионален. Ведь в конечном счете профессионализм — это чувство меры. Во всем. Или чувство отстраненности — от всего.
Он зря побаивался. Не то чтобы я был очень вышколен, просто что я мог ему сказать? Как мог сказать — то, что ожило во мне, вряд ли было бы понято им, хоть он и говорил по-русски не хуже меня.
Оно и мне было не совсем понятно, не выговаривалось, не проявлялось словом.
Сколько раз приходилось наблюдать: где-то на самой закраине неба, как навильник пуха, оброненный на дальней, вылизанной колесами дороге, притулились несколько облаков. Прижухли, не выказывая жизни. Умерли, забытые возчиком, небом. И вдруг дуновение ветра, или неуловимая смена его направления, или чей-то неосторожный вздох нечаянно коснутся их, и облака придут в движение. Медленно выворачиваясь, подставляя солнцу то один бок, то другой, выгребают они на самый стрежень неба и плывут по нему как из небыли.
Ожило случайно слышанное, даже не от матери — от дядьки Сергея, того, что бегал со мной наперегонки через дорогу. И поплыло по сводчатому небу памяти, обретая в ней плоть, кровь, жизнь.
И все же оставаясь пока бессловесным. Как я мог перевести его «курлы» на русский ли, немецкий ли сидевшему подле меня чужеземцу? Этот перевод был непосилен ни мне, ни ему, лучшему, редкому, дорогому переводчику Западного Берлина…
Они спасались от войны в степях, что начинаются на восточной окраине Ставрополья и, через Калмыкию, тянутся вплоть до Каспия. Черные земли — называют их. Название происходит оттого, что раньше эти степи, говорят, не знали снега. Даже зимой здесь можно было прокормить овец на подножном корме. Каждую осень со всей округи стягивались сюда многотысячные отары овец. Я еще застал времена этого наземного овечьего перелета. «На Черные», — говорили в селе и не добавляли при этом ни слова «земли», ни слова «степи». Так глубоко, обыденно вошли они в жизнь окружающих их народов. Всю зиму овцы паслись на Черных, а по весне, отощавшие, замурзанные, но перезимовавшие, а по тогдашним бескормицам можно сказать — пережившие, переждавшие зиму, возвращались — с приплодом! — на старое тырло для мытья и стрижки.
Когда задула война, люди — женщины, дети, старики, — повинуясь перелетному зову, потянулись на Черные. Переждать. Перезимовать. Здесь легче было прокормиться скотине, а стало быть, и человеку, сюда, думали, немец не заглянет, что ему тут, в бурьянах, делать, сюда, надеялись, немца не допустят — куда уж дальше…
Поначалу так и было. Жили на Черных и довольно сытно, и относительно спокойно: Война только поменяла их местами: мужчины, в том числе и Настин средний брат Алексей, остались на месте, то есть на войне (Алексей там остался навек), женщины, старики и дети пошли в отхожий промысел и хозяйствовали теперь здесь, где хозяйство спокон веку вела крепкая мужская рука.
Есть на Черных землях удивительное озеро — Маныч-Гудило. Оно состоит как бы из двух половинок — из сердца и предсердия, соединенных узкой подземной горловиной. Гирлом. Гирло лежит на небольшой глубине, и прямо над ним проходит пересекающая озеро степная дорога. Едешь по ней, остановишься, спустишься вниз, к полынно горькой волне, и слышишь, как горячо, кровью, клокочет вода в тесной горловине, переливаясь из одной части озера в другую. Гудило! Ветер с юга — и волна бьет из сердца в предсердие, ветер с севера — и вода движется в том же направлении…
В какой-то момент войны все Черные земли стали такой же тесной горловиной. Гирлом, по которому, разрывая его, сама война поперла — кровью — из одной части света в другую.
Ветер дул с запада на восток.
Можно точно высчитать эти дни.
Лето сорок второго. Выйти через степи, и через степи — еще, к Сталинграду, и через степи же дотянуться к Баку.
Артналет.
И степь разверзлась как могила. Как огромная горячая могила — для женщин, детей, стариков, для сохраняемых ими отар, для сусликов и змей, для самой степи. Сначала они поползли — люди, суслики, змеи: так густо накрыла их смерть. Казалось, между снарядами, между вздымаемыми ими смерчами, уносившими в небо столетние, пустившие корни чабанские землянки, горбатые арбы и не успевший зацепиться за землю человеческий вопль, можно только проползти. Потом, ополоумев, побежали. Через разрывы, через ад кромешный то ли по земле, то ли уже по небу…
Пока ползли, держались вместе. Когда побежали, растерялись. Настя, маленький мальчик Дима, нашедшийся лишь много лет спустя, уже при мне (кстати, он и по сей день не помнит, как очутился в детском доме), и дядька Сергей, то есть тогда совсем еще не дядька, а босоногий, в цыпках, четырнадцатилетний пацан.
Чего не видел мой переводчик Вальдо, оставаясь за несколько километров от передовой?
Не видел Настю, простоволосую, оборванную и обезумевшую, уже не бежавшую, а понуро бредущую по степи и, пытаясь перекричать грохот наступления, тщетно выкликавшую братьев.
Чего не видел баллистик гаубичной артиллерии Вальдо?
Дядька Сергей хорошо бегал не только после семилетней тренировки на самых восточных рубежах нашей Родины, но и гораздо раньше, в мальчишескую пору. Напуганные грохотом и кровью, десятка полтора подростков, его ровесников, как-то сами собой выделились из общей, слабой человеческой массы и, скучковавшись, отбившись от нее, как иногда отбивается от стада резвый, но еще дурковатый молодняк, понеслись, подпаливаемые страхом, по степи.
Не будем к ним слишком строги, тем более задним числом: то бежали, обогнав матерей, сестер и младших братьев, завтрашние заступники Отчизны. Пройдет год-другой, и, пользуясь несовершенством учета гражданского населения в военное время, а может, и напускной, не от хорошей жизни, доверчивостью военных комиссаров, многие из этих ребят, так же как дядька Сергей, выдав рост за возраст, уйдут на фронт — Западный или японский. Когда казалось, что черпать уже неоткуда.