Они, задыхаясь, бежали по степи, падали в ее балках, по которым с треском горел вызревший курай, и, отдышавшись, бежали дальше. Понимали, что вслед за снарядами сюда, в степь, придет живой немец.
Бежали люди, ревела и блеяла истерзанная огнем и металлом скотина, ползли вывернутые из земли степные гады.
У них были крепкие ноги подпасков и заклятых врагов окрестных бахчей, и пока их и без того не перегруженные головы выветривал панический страх, ноги делали свое дело. И если вся человеческая масса, накрытая немецким артналетом, в качестве своего концентрированного желания жить, выжить выдвинула этот табунок сеголетков, то в них самих, в свою очередь, в пористых массах их мальчишеских тел, продолженьем концентрата, его жалом были ноги.
Босые, кровенившие, подбитые прогорклым от тротила ветром.
Неизвестно, куда бы они прибежали, если б не встретили на своем пути другой табун. Случайно слышанное мною замечание дядьки Сергея как раз к этому табуну и относилось. Кто-то сказал: не дай бог оказаться на пути вспугнутого табуна. А дядька заметил, что это, мол, когда как. Когда они пацанами драпали по степи от фрицев, то как раз благодаря табуну и не попали в плен. Наткнулись на табун и побежали следом.
Сначала они испугались еще больше. Широко, захватывая их в кольцо, из которого уже не выбежать, не вырваться, неслась на них бешеная конница. Сбросив и, вероятно, стоптав извечного своего седока — человека, она как будто сбросила вековые путы прирученья, и зверь, стоголовый, роняющий пену и ржание зверь, оскалился во вчера еще мирно пасшемся калмыцком табуне. Взнузданные страхом оборотни летели над степью, по-змеиному выложив шеи и полоща ее жесткими хвостами.
— Ложись! — крикнул старший из пацанов, и они успели вжаться в неподдававшуюся землю, и кони пронеслись над ними, обдавая их едким мылом взмокших промежностей.
Поднявшись, они сообразили, что лошади бегут от немцев.
Конь тоньше человека чует зверя.
И мальчишки побежали следом.
Что не мог рассмотреть Вальдо, посвистывая над миллиметровкой? Полезший из орбит конский глаз, в котором отсветы пожаров мешались с горячей капиллярной кровью…
Что мне было сказать ему? Спросил, есть ли у него дети.
— Детей нет, — проницательно усмехнулся Вальдо. А потом как-то потух. И проницательность его, похоже, потухла, ибо он стал рассказывать про волейбол и про то, что собирает в деревне сад камней. Вычистил купленную у священника усадьбу от кустов и деревьев и стал собирать камни, валуны замысловатой конфигурации. Сначала сам привозил их с поля или с округи, а теперь, считай, и не возит. Местные крестьяне возят. Узнали, что за полновесный камень у поселившегося по соседству горожанина можно получить пять-шесть марок, и прямо с поля трактором прут. Особенно в пахоту — почва тут каменистая. «Как у вас говорят — за флакон?»
— За пузырек, — поправил я его.
Все-таки два стакана для него было много. Водка даже врагов сводит к общему знаменателю. Из него, как когда-то из моего отчима, будто весь его костлявый остов вынули. Один мой приятель разделывает так селедку: сделает надрез, вынет через него позвоночник, ребра, в общем — полный скелет, и — готово к употреблению.
Вальдо был готов к употреблению…
Они встречались, если продолженьем дороги Вальдо, ее жалом считать траектории рассчитанных им гаубичных снарядов. Но после смертельного перекрестья Настя еще смогла родить троих сыновей, худо-бедно взрастить их, и, естественно, в срок, точнее — до срока, и эта перехватывающая горло досрочность вечна в естественном человеческом конце — сойти в землю.
Вальдо собирает камни и переводит победителей. Даже с такого большого расстояния — двадцать километров, — выжигая чью-то жизнь, не остерегся, обжег, как лист, собственную душу.
Да здравствуют ошибки профессионалов! В предлогах и в падежах, в префиксах и в переводе чужестранных арготизмов.
И в числах!
Я ведь тоже полз, когда ползла Настя, и бежал, не родившийся, не зачатый, когда, ополоумев, побежала она. И звал братьев, то есть своих тогда еще не выросших дядьев.
Тирольские стрелки в фарфоровых блюдах на стенах, пьяный Вальдо и я — его живая ошибка в логарифмировании больших чисел. Его промах.
Или — ее нечаянно забредшая сюда, в Западный Берлин, в начале мая, в потемках бесконечных странствий, взыскующая душа.
АРАБСКАЯ ВЯЗЬ
Почему-то раньше он мне никогда не попадался. Сколько раз ходил на кладбище и в детстве, и в зрелые годы, а его не видел. В детстве на кладбище, «на могилки», ходил на пасху и неделей позже — на так называемые «провода». Ходил беззаботно, с расчетом на гостинец, на яичный бой с мальчишками, специально для него раздобывал яйцо цесарки — оно крепче куриного и, будучи искусно, с солью, сварено, приобретало свойства чугунного ядра. Поваляться на молодой, как телячья шерстка, траве… Ходил как на праздник — до тех пор, пока не похоронил здесь мать. С того дня, когда еще только подхожу к гремучим, весело сваренным в совхозных мастерских воротам, которые нелепо возвышаются посреди голой степи и ничего не загораживают — кладбище в самом деле не огорожено, но по старой примете входить сюда и выходить отсюда надо через ворота, — сердце мое начинает всплывать со своих спокойных глубин выше и выше, в теплой вязкой крови, пока не застревает в горле. И к поднимающейся вместе с ним горечи, как тошнота, примешивается боязнь. Нарастающий страх: не потерять бы могилу. Не забыть единственное на свете место, что, приняв чью-то дорогую жизнь, обозначило первый, промежуточный финиш и для тебя. Ориентир. С кем не бывало: проснешься в глухой полночный час — и первая, чтоб очнуться, сориентироваться, мысль: кто ты? как твое имя? когда ты родился?
Кто ты, как твое имя, когда ты родился — и умрешь…
Только теперь мне понятно, почему Настя всякий раз с виноватой печалью бродила меж старых, источенных травой могил: не помнила.
Человек, не помнящий могил, как заблудший, потерявший себя в свистящем космосе бытия.
Кто ты, когда родился — и умрешь…
Мы возвращались с братьями с материной могилы, и так получилось, что шли по самому периметру кладбища, по его окраине. Едкая, как самосад, пыль, отравленная ею чахлая всклокоченная трава. Мы были уже недалеко от ворот, когда наткнулись на торчавший из травы камень. Он был заострен кверху и взят в железный ржавый обод. По всей видимости, это был даже не камень, а залитая бетоном форма — отсюда и копьевидность, и ржавый обод. По камню замысловатой червоточиной шла надпись на непонятном языке. Это было самое неожиданное — чужой язык в родной, кровной стороне, где, кажется, даже жаворонки поют на понятном, русском наречье. Призванная наделить камень словом, надпись только усугубляла его немоту. Вполне возможно, что человек писал ее пальцем, когда бетон был только залит и еще не схватился. Стоял на коленях и, отрешившись от всего, вел пальцем по податливому бетону, как по восковой пластинке, шифрующей, преобразующей человеческий голос, даже плач человеческий в ровную неглубокую музыкальную канавку.
Так когда-то и я в стороне от царившей во дворе суматохи, крика молча вырезал ножичком под сараем материну — и свою — фамилию на деревянном кресте. Потом залил канавку тушью, потом, через годы, тушь смылась, испарилась, а канавка так и осталась черной — от времени. Время, переползая, оставило свою червоточину.
Земля под камнем просела, он глубоко врос в нее, и надпись не заканчивалась, а уходила вместе с камнем вглубь, в жухлую траву, в глину. И глохла. Немая молния крика, молния безвестного человеческого горя, косо ударившая в тощую чужую землю.
Мы остановились у камня, и младший брат, который знает теперь наше родное село лучше нас, старших братьев, потому что живет и учительствует в нем, сказал, что под камнем лежат узбеки. Их присылали из Средней Азии разводить здесь хлопок — такая безуспешная затея была в пору хлопковой блокады, когда хлопок, как обреченный снег, появился и в наших степях, и даже кое-где на Украине, — но тут война, холода пошли: мерли узбеки семьями. Здесь и похоронены, в стороне от православных могил, но за одними воротами, огороженные одним вольным степным ветром.
Мы немного постояли у камня: три родных брата, в одном из которых — во мне — течет пригоршня узбекской крови.
Брошенная в долгую, из крепостного безвестья, русскую борозду — как горсть чужого праха — в эту горькую от полыни степь.
Детство, юность и, наконец, материнство.
В год, когда должен был родиться Настин первенец, его отец был направлен на восстановление шахт Донбасса; так мы с ним и не встретились. Разминулись.
Правда, народная жизнь не может обойтись без легенды. И чем труднее она, тем выше спрос на легенду, на чудо, пусть хотя бы не сбывшееся, но обещанное, но коснувшееся крылом ее буден. Нашлась такая сказка и на Настину долю, а через нее коснулась и меня.
Вспоминаю, как доверчиво восприняли ее окружающие. Даже не восприняли — подхватили. Достаточно мне было обмолвиться одним словом, как сельская улица окружила его множеством правдивейших подробностей, личных свидетельств, снабдила его крылом и из слова, из случая, сделала сказку. Потребность в сказке проживала на нашей улице. В конце концов я и сам поверил в нее.
Я был дома один. Мать еще была на птичнике, с нею увязались младшие братья, а я целый день был предоставлен сам себе. Играл, слонялся без дела по двору, поил птицу и поросят; день был летний, жаркий, и по мере движения солнца вся наша мелкая домашняя живность тесней и тесней прижималась к стенкам, вылавливая каждый сантиметр тени. Даже после полудня жара почти не спала; небо посветлело, на него теперь можно было взглянуть, но разогретая земля по-прежнему жгла босые пятки. Я поднимал из бассейна ведро воды, когда меня кто-то окликнул. Я вздрогнул от неожиданности: к нам вообще редко кто заходил, а тем более в такой час. Обернулся — во двор входил незнакомый мне мужчина. Что я понял сразу — он был нездешним. И в возникшей потом легенде это была, может, единственная правда.