День и час — страница 97 из 106

Стоптанные кирзовые сапоги, жиденький рюкзачок за плечами, из-под которого расползалось по рубахе пятно пота. Шел он, наверное, издалека: и сапоги, и рюкзак, и рубаха пропылились насквозь. Волосы — и те казались пыльными. Есть такая седина — как ржавчина. Берет волосы медленно, осадой, и прежде чем побелеть, они мертвеют, жухнут. Продолговатое лицо его тоже было серым, а вокруг глаз засели синие пороховинки. Впрочем, вполне возможно, что это мне уже подсказывает не память, а услужливо диктует сказка: когда-то в детстве я видел на базаре гармониста с вытекшими глазами и с такими вот синими оспинками по всему лицу.

Послушайте песню шахтера,

Душа у шахтера болит, —

пел нищий, сидя на расстеленной кем-то фуфайке, и люди бросали ему в картуз поблескивавшую на лету мелочь.

Человек был немного хром и в руке держал бадик — тонкий металлический посох.

— Можно воды напиться? — повторил он вопрос, и я пошел в хату за кружкой.

Человек остался у бассейна, на цементированной шейке которого стояло ведро с водой.

Я вернулся, зачерпнул кружкой воды и подал незнакомцу.

Он воткнул бадик в землю и принял кружку обеими руками. И пил так — из обеих рук, при этом пристально рассматривая меня. Он как будто для того и воды попросил, чтобы была возможность спокойно разглядеть меня. Пил жадно, вода проливалась ему на рубашку, но он этого не замечал. Потом вынул из кармана платок, пропитавшуюся пылью тряпицу, вылил в нее остатки воды и, передав кружку мне, стал влажным платком протирать лицо.

«Сотрутся ли синие точки?» — заинтересовало меня.

Протерев лицо, он выжал платок, встряхнул его и сунул в карман:

— Ну вот, сразу веселее стало.

Точки остались на месте. Они выделялись теперь еще ярче — тоже как будто повеселели.

— Спасибо тебе, сынок. А ты что же, один дома? — спросил он после некоторой паузы.

— Один, — осторожно сказал я.

— А где же мать?

— На птичнике…

Его любопытство положительно настораживало меня. Как-никак у нас дом, хозяйство.

А он все так же пристально, не мигая, смотрел на меня.

— И как же зовут ее?

— Настя.

— Эх, Настасья ты, Настасья, растворяй-ка ворота… Знаешь, песня такая есть? — спросил он, заметив, наверное, мою настороженность.

Песни такой я не знал и был приятно удивлен, что поют, оказывается, не только про Катюшу.

Пыль припекала мне пятки, я переступал с ноги на ногу, но человек все не шел со двора; присесть было не на что, и мы так и стояли друг против друга: я с кружкой в руках и он, обхвативший ладонями бадик и тяжело, всем телом навалившийся на него. Зажавшие металлическую трость ладони были тяжелыми, разбухшими, и казалось, что они прямо сейчас, при мне, смяли и согнули в причудливый крендель ее витой набалдашник. Может, он лишь потому и разговаривал со мной, что ему надо было передохнуть?

— Как же твоя фамилия? — продолжал он тягостный для меня расспрос.

— Гусев.

— Гусев? — Он вроде не верил мне, и тень этого неверия мелькнула в темных, как на палом листе настоянных глазах. — Чудно́: фамилия русская, а сам как будто нерусский…

Я пожал плечами: об этом я как-то не задумывался.

— А кто есть у матери кроме тебя?

— Еще двое. Два младших брата, — сказал я, не зная, как отделаться от незнакомца.

— А кто еще? — упорно допытывался он.

— Ну, муж… — Что я мог еще сказать про отчима. — Да она скоро придет, у нее и спросите.

Я обернулся и посмотрел в степь, в ту сторону, где километрах в трех от нашей хаты стоял совхозный птичник. Он был виден с нашего двора, и между ним и двором, как пуповина, петляла узенька тропка, протоптанная матерью за много лет. На тропинке, в ее верховье, действительно виднелась едва различимая фигурка. Мать! Я обрадовался ей вдвойне: меня пугала настырность незнакомца. Может, он цыган? Я слышал: цыган в угольное ушко лошадь проведет. А впусти в дом цыганку, так за нею потом все уйдет. И сам пойдешь — не заметишь.

— Да вот она, — показал я рукою в степь. — Уже идет. Подождите, если хотите.

С матерью мне черт был не страшен, не то что этот хромоногий.

Он так же пристально, как на меня, посмотрел по указанному мной направлению и вдруг заторопился:

— Некогда мне ждать. Дай-ка еще водицы, да мне пора. Заболтался я тут с тобой.

Я снова зачерпнул воды, подал ему. Он выпил одним махом, выплеснул остатки на вздрогнувшего от удовольствия поросенка Ваську, который умудрился подобием баранки расположиться вокруг цементированной шейки бассейна, впитывая своей чуткой, еще молочной кожицей и каждый лоскут отбрасываемой бассейном тени, и каждую каплю теряемой с него воды, крепко утерся рукавом и сказал, возвращая мне кружку:

— Ну, сынок, спасибо. Будь здоров.

Он повернулся и медленно, привычно пошел по перистому от пыли поселку.

Шел, загребая пыль сбитыми сапогами. Поправил рюкзак. Оглянулся.

Я стоял между ними.

Судьба вроде и силилась свести концы с концами, связать, замкнуть их на мне, да сил не хватило.


Назавтра, после моего неосторожного сообщения, улица будет говорить, что незнакомец потом чуть ли не у каждого двора останавливался и все расспрашивал про Настю да про меня. Так и говорили: мол, отработав положенный срок на шахтах, человек вернулся в Узбекистан «отца с матерью досматривать», а досмотрев, затосковал что-то, совестно ему перед Настей стало, вот и приехал и дом нашел.

И еще говорили — полведра урюка мне подарил, хотя я до сих пор толком не знаю, что такое урюк.

«Отца с матерью досматривать…», «затосковал», «совестно стало…» — какие все русские, оправдательные, с пониманием к виновному мотивы! Вот только урюк — в качестве заморских яств…

Так людская молва досказала сказкой робкую историю поздней Настиной любви.

…А ведь я смутно, но помню и хлопок. «Хлопо́к», — говорили в селе. Убирали его поздно, по снегу. Был он чахлым, и собирать его приходилось на коленях. Вместе с другими женщинами ползала Настя в междурядьях, красными от холода и сырости руками срывала так и не раскрывшиеся до конца коробочки, бросала их в фартук и волокла перед собой. Что вспоминала она, собирая этот урожай, это жалкое, болезненное видение чужой земли? Что думала? Жалела? Проклинала?


Проклинала — вряд ли. В тот же день, когда мы побывали на кладбище, мы зашли и к одной из материных подруг — к тетке Дарье. Когда-то я знал ее приятной черноволосой женщиной. Сколько помню, она все время работала вместе с матерью: и в степи, и на птичнике. И была этаким бабьим коноводом. Нужно было с начальством поругаться — птичник отряжал Дарью в совхозную контору. Впрочем, начальству она не давала спуску и на птичьем дворе. Обычно оно заезжало на птичник с твердым намерением ограничиться беглым осмотром: как настроение, мол, как падёж? Одна нога тут, а другая на подножке линейки или бобика — смотря по чину. Не тут-то было! Тетка Дашка двумя пальцами, но весьма цепко ухватывала его за локоть и влекла вглубь, в духоту старенького, крытого соломой «корпуса». Подводила то к обвалившейся стене: «Это ж заделывать надо, сколько ж можно языки оббивать!» — то к закрому спросом: «Протравленное прислали. Не верите? Попробуйте! Хорошее, видать, загнали, а нам выдали из того, что после сева осталось…»

Пробовать начальство остерегалось. Стесняемое с одного боку чередой хозяйственных забот, а с другого — круглой, плотной, горячей (от нее в любое время года чуток парило, может, потому, что она не умела работать вполсилы) теткой Дашкой, оно, пытаясь сохранить и начальственное, и мужское достоинство, по-журавлиному вышагивало по птичнику.

Надо было в город на инкубатор ехать — и тут без Дашки не обойтись.

— У меня лишний петух не проскочит, — смеялась она. — Я на них злая, на петухов окаянных…

Каждую весну привозила цыплят, и всякий раз петушков среди них было ровно столько, сколько требовалось для поддержания должной яйценоскости куриного поголовья. Ни одного дармоеда. Как она их угадывала? Это ж только потом, через месяц-другой, когда из доселе одинаковых желтеньких комочков начнут вылупляться то аккуратные, как пульки, курочки, то вертлявые, страдающие диспепсией, еще безголосые и комолые петушки, можно обнаружить разделение полов. Тетка Дарья же умудрялась провести его на младенческой стадии, и это было предметом зависти других птичников совхоза, ибо по весне они каждый раз подгорали: подавляющее большинство полученного на инкубаторе поголовья оказывалось петушиным и по этой причине яйца нести было неспособно.

С петухами у тетки Дашки были свои счеты. Несколько раз выходила замуж, и все неудачно. Мужик ей шел не тот: дробненький, ленивый и какой-то беспривязный. То проносило через село бродячую артель, и кто-то, непременно самый лишний в артели, застревал, пригретый теткой Дарьей, с тем чтобы через год-другой быть решительно изгнанным из ее хатки. То какой-нибудь безродный пастух, нанимавшийся на лето смотреть общественное стадо, прибивался к ней — в урочный час и ему тетка Дашка говорила неожиданные, но в общем-то спокойные слова: «Вот тебе бог, а вот порог».

При этом она энергично показывала рукой сперва на краюху неба, всегда видневшуюся в проеме ее двери, поскольку хатка тетки Дашки по самый подол была вкопана в землю, потом на тяжелый бутовый камень, приваленный к хатке у входа и как бы тянувший ее на дно: это и был порог.

— Проводила? — с напускным безразличием интересовался птичник на следующий день.

— Наладила, — отвечала Дашка в тон, но потом не выдерживала и брала с места в карьер: — Что ж, он думал век на моем горбу ехать? Лежи на печи да вареники мечи? Так это я и сама умею — вот только кто б лепил их. Нет уж, пусть поищет дуру. Только кто на него кинется — разве что вши: они любят сопливых.

Бабы качали головами, потому что дурой была все-таки Дашка: после каждого постояльца оставался у нее приплод. Люлька, подвешенная в ее хате к пузатой выбеленной матице, не пустовала. Пятерых в подол собрала Дашка со всего белого света: русский, молдаванин, украинец — под их напором хатка, казалось, вот-вот лопнет, как переспевшая тыква…