День и час — страница 98 из 106

…Покинув кладбище, мы вошли в село и уже шли по улице, когда младший брат показал на незнакомый дом, отступивший с дороги под тень проржавевших от жары вишен:

— Между прочим, тут живет тетка Дашка. Помните ее?

Мы, конечно, помнили, и брат предложил зайти к ней.

Прошли в калитку, на которой висел отучившийся свое ученический портфель — надо полагать, для писем и газет. Во дворе, тоже осененном вялой, обескровленной зеленью, играли дети: две девочки побольше и мальчик. Ходить он еще не умел, и девчонки по очереди таскали его, подхватывая под мышки; мальчуган болтал голыми, в арбузных потеках ногами и пыхтел так, как будто это ему приходилось переволакивать сестер. В первую минуту могло показаться, что мы вошли на старый, двадцатилетней давности, двор тетки Дашки, хотя и стоял он не здесь, да и нет его давным-давно.

Тетка Дашка вышла на крыльцо. Маленькая, как бы свалявшаяся: так вещий клубочек катится, катится по дороге, все уменьшаясь и уменьшаясь, пока не останется от него огрызок карандаша или щепка, на которую клубок наматывали. Вот эти узенькие, с проступившими ключицами плечи, облетевшие ветви когда-то вечнозеленых рук… Я говорил, что в молодости тетка Дашка была черноволоса, теперь у нее была такая же яркая, без полутонов, седина. И всю ее как будто выбелило: и волосы, и кожу. Только Глаза никакая известь не брала. Они казались еще темнее, чем раньше, может, потому, что ушли вглубь, провалились, и слабое лампадное мерцание уже с трудом долетало с их урезавшихся глубин.

— Здравствуйте, теть Даш, — поздоровались мы.

— Здравствуйте, — ответила она, приглядываясь к нам.

— Не узнаете?

— Да покамест нет. — Она приставила ко лбу ладонь, как делают, когда всматриваются в даль, отчего глаза ее ушли еще глубже и оттуда, издалека, узнали, различили нас.

— Так вы ж Настюшкины! — всплеснула она руками, и с той минуты все в доме, и мы в том числе, закружилось каруселью.

Оказалось, она только позавчера женила своего младшего — Петра. Вот тут, прямо на свежем воздухе, и свадьба была: вон деревянные столы как были сколочены, так и остались.

И к столам еще — есть.

— Юля! — кликнула кого-то тетка Дашка, но, не дождавшись, сама юркнула в погреб и через минуту уже подавала мне оттуда прямо в руки холодные, с испариной, горшки и тарелки: — Холодец.

И я принимал до краев залитое тусклым, стылым половодьем блюдо с холодцом.

— Сметана.

И в моих руках появлялся похожий на позднюю осеннюю грушу кувшин, начиненный крутой — ложку не провернешь — и нежной мякотью…

Бутылку спирта тетка Даша подняла с собою в фартуке и, протерев, сама поставила на стол.

Оказалось, другой ее сын, Иван, мой ровесник, живет напротив, через дорогу.

Оказалось, из Баку приехала на свадьбу ее старшая дочь Мария.

И в полчаса один из свадебных столов был полон. Сидел Иван, усатый совхозный тракторист, — усы его еще черны как ночь, а голова уже стала развидняться: с висков, с челки надо лбом, вороново крыло которой уже окутано предутренним туманом. Сидел Иван громоздко, на пол-лавки, но не потому, что был толст, как раз наоборот — жизнь, работа подсушили его, как хлебную корочку, а потому что со всех четырех сторон к нему липли, лезли на колени, ласковой паутиной обвивали его пятеро Ивановых детей. «Миру мир Иван Темир» — когда-то, пацанами, давая Ваньке такое бессмысленное прозвище (Темиров — фамилия Ивана), мы и не думали, что оно обретет такой вещий смысл. Иванова жена сидела — с годами она, не в пример Ивану, подходила, как на хороших дрожжах (а судя по детям, дрожжи и впрямь были что надо, с хмельцой), белотелая, рыжая, ревниво оглядывавшая свой «колхоз». Дальше Мария сидела со своими двумя, что были чернее и ее самой, сухой, как обгорелая спичка, и бабкиных загробных глаз чернее, потому что в городе Баку Мария вышла замуж за азербайджанца и работает там вместе с ним на химическом комбинате. Потом молодые сидели. Головы их были склонены одна к другой, они что-то шептали друг дружке, то вдруг громко смеялись не в лад застольной беседе и лишь иногда виновато оглядывались на нас, собравшихся, как бы извиняясь за то, что мы их сегодня не интересуем, как и ничто другое на белом свете, кроме них самих. Не наш черед. И все понимали это, никто не лез в их юную исповедальню, и она укромно покоилась посреди застолья, как птичье гнездо на пашне: трактористы знают о нем и берут плугом чуть-чуть правее. И это даже греет и роднит их — причастность к зарождению жизни. Мы тоже чувствовали ее. И она нас тоже грела. И волновала — особенно женщин. Невестка Юля чуяла это, и пожар на ее тугих татарских щеках разгорался еще нежнее. Татарка! Видно, собиранье кровей на веку написано Дарьиному роду.

Сама же тетка Дашка, заварив деревенскую гулянку, пригасла, расположилась на некотором отлете и, взяв на руки самого младшего внука, рассеянно слушала наш молодой, горячий, переменчивый разговор. Потом сказала, как бы сама с собой разговаривая:

— А мы на свадьбе вспоминали Настю. Пела она хорошо… Заходили к ней?

— Заходили, — ответил я и сказал о камне, который видели на кладбище.

— Знаю я тот камень, — оживилась тетка Дашка, но рассказала не про него.

Совсем про другое рассказала.


Сразу после войны они с Настей вместе работали на Черных землях. Дашка была еще девкой, к нам в село она попала в самом начале войны, детдомовкой, откуда-то из-под Одессы, вместе с другими беженцами, — отсюда и ее приоритет над местными бабами, никуда не отлучавшимися со своих насиженных мест. Настя же в девках только числилась: ей уже было тридцать, и, все девические годы занятая братьями, она и сама не заметила, как проглядела свой бабий час. Так и осталась — девка да девка. Работали они в одной чабанской бригаде, были сразу и арбичками, и сакманщицами. Кашеварили, ягнят выхаживали, корову держали. Бригада была большой, кроме Насти и Дашки в ней еще человек шесть мужиков состояло, время было голодное, и человек, чтоб прокормиться, прибивался к чему-нибудь живому — к корове, к овце. Птица прибивалась к человеку, человек прибивался к скотине…

Командовал бригадой молодой рослый узбек. Его сородичи занимались хлопком, а он один выпер как-то вбок — и от хлопка, и от родни. Был хитер, своенравен, бригаду держал в узде — тому, думаю, тоже немало способствовал гулявший вокруг недород. Бригада, кстати, жила тоже впроголодь — не воруя, жировать было невозможно. Не дай бог, если в отлучку старшего чабана — а ему приходилось ездить на центральную усадьбу то за фуражом, то в бухгалтерию — бригада сговаривалась втихомолку подвалить прихворнувшую ярочку или барана. Вернувшись через пять-шесть дней в бригаду, старшой без пересчета угадывал: съели. Овец он знал на память, хоть и было их в отаре тысячи две, сам лечил их, выпаивал легочных ягнят, искал пастбища и определял, как, в какой последовательности стравливать их. Это знание сидело у него в крови, сама Азия положила его, как кусок хлеба, в котомку своего блудного сына. В чабанстве, к столу говоря, вообще много от крови, от дара, от природы. Вспоминаю: в селе не говорили «старший чабан» или «заместитель старшего чабана». Говорили: «чабан правой руки», «чабан левой руки», и «третья рука» — то есть последний из заместителей. Чтобы обожествить что-то, его надо очеловечить, даже так — в названиях, в номенклатуре. В данном случае обожествление — подчеркивание дара, того, что от природы: правая рука, левая рука… И сунутый в котомку кусок действительно выручал: бригада считалась передовой в колхозе.

…Пронюхав неладное, бригадир, не нарушая заведенный порядок работы, дожидался вечера, чтобы тогда, по завершении дневных трудов, перед ужином, выстроить бригаду у стола во фрунт, всмотреться каждому в глаза и угадать-таки — тоже Азия — закоперщика. Высмыкнуть его из общего ряда, оставить в хате, выгнав остальных за порог, на двор, и отходить арапником с тяжелым раздвоенным жалом. Виновный ужом вился по полу, но из бригады после все же не уходил.

В одно из таких построений Настя сама шагнула к нему. Бригадир не стал допытываться: она или не она, молча снял со стены арапник.

Бригаде уже надоело слоняться вокруг землянки, уже прогорали короткие летние звезды, а дверь в хату все не подавалась.


— Может, те дни и были ее первым и последним времечком. Как на крылах летала. Все бегом, все со смехом. Корову доит с песней, баранту пасет с песней. Всех готова была подменить, пожалеть. А я ненароком подслушала, как он мужикам хвалился: мол, мне жениться рано, а ей в жены поздно, и, дура, не вытерпела, шепнула ей: ты вот аж стелешься, а ведь он не женится, не возьмет. «Знаю, — сказала она. — Да мне от него и не надо ничего. Мне бы сыночка — и за глаза хватит…»

Голос у тетки Дашки дрогнул, и она подняла фартук к глазам, как будто и их, как самое дорогое, как спирт, хотела поднять из дальних, тиной затягиваемых подвалов: возьмите. Выглядела она, конечно, куда старше своих лет.

И была выпита рюмка за Настю — можно сказать, на чужой свадьбе…


Так что нет, вряд ли она проклинала его.

СУНДУК

Не помню, чтобы сундук когда-то двигали. Он, казалось, стоял здесь еще до основанья дома. Сначала поставили сундук, потом поставили фундамент. Он был старше всех в доме: и меня, и коровы Ночки, и матери, и самого дома; и его угрюмое старшинство признавалось как нами, живыми людьми, так и остальной, за вычетом сундука, — правда, весьма немногочисленной — движимостью. Одна Ночка, может, не подозревала о его существовании, но и той, когда пробил ее час, суждено было белым, из пасхального платка сделанным узелком со скрипучими от десятирублевых бумажек боками улечься на самое дно этого последнего хлева.

Стоял сундук в средней, или, как говорят на юге, «второй», комнате. Кроме него, здесь ничего не было: ни кроватей, ни стульев. Да сундук и не намерен был с кем-то делиться жилплощадью. Один занимал весь простенок, огромный, цельного дерева, украшенный по углам незамысловатой резьбой, напоминавшей от старости чугунное литье. Просто удивительно, как он обходился без того дополнительного персонала, что удерживает на согнутых плечах подобные излишества на вычурных фронтонах замшелых архитектурных памятников…