- Уж кто-кто, а ты бы должен поверить мне, - сказал, наконец, Бергман, напирая на "ты" и продолжая несколько протяжно: - Тебе, дорогой, ни о чем сейчас, кроме своего здоровья, думать нельзя, все, все побоку. Каждый живет для себя. Это я тебе говорю, слышишь? У каждого из нас только одна жизнь. Дали бы нам две жизни, ну, тогда можно одну посвятить целиком борьбе за справедливость, и сорвать свою долю аплодисментов у восхищенного человечества. Бурные, несмолкающие аплодисменты, все встают на ноги. Бергман усмехнулся. - Все это ерунда. Вот если б нам по две жизни давали...
Больной опасливо посмотрел на дверь. Если сейчас зайдет Замина, она подхватит и накинется на него почище Бергмана.
- Боюсь, - сказал он, - боюсь, что и пяти жизней не хватило бы нам на то, что вы, Марк Георгиевич, называете борьбой за справедливость... Но я ведь и не помышляю ни о какой борьбе, дорогой Марк Георгиевич, я одного хочу: открыто смотреть в глаза своим студентам, не стыдиться их, особенно нескольких... есть там такие... удивительные люди, Марк Георгиевич!..
- Бессмысленный разговор, - раздраженно сказал Марк Георгиевич. Бессмысленный и бесцельный. Я плохо тебя понимаю. Таких, как Керимли, у нас немало. Они всегда были, они есть и будут!..
Дверь отворилась, и вошла Замина с большим подносом в руках. Она поставила поднос на сервант, сняла с него и разместила на журнальном столике большой и заварной чайники, стаканы с блюдечками, розетки и хрустальную вазочку с малиновым вареньем. Потом разлила чай, придвинула один стакан доктору, другой мужу, подвинула себе стул в парусиновом чехле, села рядом с мужем, упершись коленями в журнальный столик и поспешно прикрывая заголившееся колено полой халата.
Бергман поднял стакан к самому носу, вдохнул душистый пар и расплылся в довольной улыбке:
- О-о! Вот это, я понимаю, чай! Великолепный чай! Я любитель и знаток чая, где только не пивал его, но такого, как у Замины-ханум, не пил, нет. Если б меня ежедневно поили таким прекрасным чаем, я бы в жизни не болел.
Замина засмеялась и положила руку мужу на плечо.
- Вы это ему скажите, доктор. Не знает он мне цены.
- Если бы не знал - не женился бы, - отшутился больной. Он радовался случаю прервать разговор, который начинал тяготить его, ясно же, что ни один не переубедит другого и что, они ни до чего не договорятся. Возможно, что и Бергман держался того же мнения, он безмятежно пил свой чай и целиком был поглощен этим занятием, больному показалось даже, что, разорвись сейчас в столовой бомба. Бергман не выпустит из пальцев ложки с вареньем, донесет ее до рта.
- Доктор, еще чаю? - спросила Замина.
- Непременно! - отозвался он, облизывая серебренную ложечку. - И спрашивать не надо! - Он посмотрел на больного и подмигнул ему.
Замина налила доктору еще стакан чаю и наполнила розетку малиновым вареньем. А доктор почему-то вспомнил их с Заминой свадьбу, которая была... да... двадцать четыре года тому назад. Почти четверть века!.. Они - все трое - покачали головами, им не хотелось верить, что это было так давно, ведь они так подробно, так ярко помнили тот веселый, полный музыки и праздничной суеты, вечер...
- Какие двадцать четыре года, девочка моя? - Бергман снова покачал головой и отер пот со лба. - Вчера, вчера! - И они, все трое, засмеялись.
Марк Георгиевич, ближайший друг отца, был дорогим гостем на свадьбе. И когда застолье было в самом разгаре, попросил у тамады слова и произнес тост. Он заговорил на чистейшем азербайджанском языке, и гости, в особенности те, что приехали из села, изумленно зааплодировали ему. Больному вспомнилось, как к нему повернулся Зульфугар-киши и сказал громко: "Айя, да он наш язык почище татарина Темира знает!.." А Махмуд, когда Бергман закончил свой тост и сел, подошел к нему, обнял, расцеловал в щеки и в глаза и сказал жениху: "Да он истинный мусульманин!".
Доктор, тогда крепко выпил и произнес такой прекрасный тост, что сразу оказался в центре внимания, все потянулись к нему своими бокалами, чтобы чокнуться и выпить с ним, потом пили за его драгоценное здоровье, и ему захотелось продлить эти радостные мгновенья всеобщей любви и участия и даже, может быть, сделать их бесконечными, урвать немного этого яркого веселья и примешать его к своей нищенски-унылой и одинокой жизни. А Замина была еще так юна и так поглощена жизнью собственного сердца, что шум и музыка не смущали ее, она сидела рядом с любимым в свадебном платье и, опустив голову, прислушивалась к себе.
Им обоим, доктору Бергману и Замине, было весело вспоминать сейчас давно прошедшее торжество и продлевать его в себе, а больной, едва вспомнив Зульфугара-киши, отвлекся от праздничного шума, от молодой невесты, тело которой источало такой нежный, такой волнующий аромат, от тостов и речей: в голове у него прокрутились обрывочные картины леса, ущелья, гор, он вышел на берег Куры, присел на корточки, зачерпнул горсть воды и плеснул себе в лицо, и в кровь ему влилась несказанная синь воды и открывшихся его глазам далей, всех этих гор, лесов и неба. Ему захотелось остаться одному, совсем одному. Ему подумалось, что если бы сейчас остаться одному, то, может быть, случилось бы чудо и открылась бы одна из наглухо запертых дверей, как раз та самая, которая нужна сейчас, и тогда бы он получил ответы на мучившие его вопросы. Плохо, когда у человека нет права на одиночество, он, как птица в клетке, видит небо, ощущает близость вольного воздуха, но взлететь не может. Он может смотреть на мир лишь из-за железных прутьев клетки. Кто, интересно, и когда изобрел клетку с железными прутьями?
Больному вспомнилась бабушка. Память о бабушке всегда жива в нем, всегда озарена светом, это не из тех воспоминаний, что годами ждут своей очереди за закрытой наглухо дверью, это как пена на прибое у берега, всегда на поверхности. Бабушка, задыхаясь, поднималась по крутым ступеням на пятый этаж и, не отыскав сразу ключей, ворчала. Ключ, наконец, отыскивался где-нибудь в прорехе подкладки, и бабушка с таким грохотом отпирала дверь, что ему тотчас вспоминались танки, которые он видел в кино. Войдя с холода в относительно теплую комнату, бабушка первым делом творила салават, потом заходила в спальню проведать внука в постели, поправить на нем одеяло и, наклонившись, поцеловать его, зеницу ока своего, приговаривая при этом ласково: "спи, спи, сиротка!". Потом, хрипя и натужно дыша, брала полную кошелку и шла на кухню.
Бабушка поднималась раньше всех в доме, даже раньше отца, и, долго ругаясь и причитая, возилась на кухне с керосинкой, у которой чадили фитили. Эта керосинка со штампом "Санкт-Петербург", купленная еще задолго до войны на Кемур-мейдане* у какого-то спекулянта, никак не хотела работать на бакинском керосине.
______________ * Площадь Угольщиков, старый рынок в Баку.
"У людей как у людей, а у нас даже керосинка гореть не хочет, проклятая, только и знает, что чадит и гаснет, чтоб тебе!..".
Справившись, наконец, с керосинкой, бабушка грела воду и провожала моего отца на работу. А я, маленький, хилый и бледный от малокровия заморыш, просыпаясь, садился на кровати и, протирая глаза, смотрел в окно на темное, в тучах, небо и недоумевал, почему это люди должны в такое неуютное время идти на работу, а не спать себе спокойно в теплой постели. Проводив отца и затворив за ним дверь, бабушка снова принималась громко ворчать, и теперь главным предметом ее сентенций был "растяпа и мямля" - мой отец. "Милые мои, хорошие! Всем в нашем доме спецпаек дали, а нашему растяпе, нашему мямле опять ничего не дали!..".
"Бабушка, а бабушка, - спрашивал я ее, - ты почему всегда кричишь? Нельзя ли не кричать, а?"
"Да как же мне быть, сиротка мой, как не кричать, когда все в доме паек получили, а мы - что же?..".
Она обнимала меня, прижимала к себе, гладила по голове, целовала в глаза, в щеки, в лоб и, обдавая своим теплым дыханием, говорила такие ласковые, такие удивительные слова, что мое маленькое сердце полнилось огромной радостью, и эта, забытая ныне, радость пахла керосином, которым пахли платье и головной платок бабушки.
... Как много интересного сделал бы человек, если б ему удавалось остаться одному, когда ему этого захочется!.. Сел бы, например, в полночь в машину и отправился на заброшенную дачу, километрах в сорока от города, зажег бы свечу, полез бы в темный и затхлый погреб и достал валяющуюся в каком-нибудь углу, никому не нужную старую керосинку со штампом "Санкт-Петербург" и посидел бы так, опустив голову себе на колени. И, может быть, случилось бы чудо, и он услышал бы ласковый бабушкин голос: "Иди, сиротка, иди ложись спать!". Чтобы услышать этот голос, услышать не во сне, не в бреду, а чистой и свежей ночной порой, надо быть одному, непременно одному. Но в те годы, когда жива была бабушка, и отец приходил с работы поздно вечером, мальчик боялся оставаться один в комнате с высокими потолками, какие были в старых бакинских домах. В те годы все боялись одиночества, может быть, потому, что шла война, и все время дули холодные ветры... Странно, но больной не помнил лета и весен военного времени, в памяти остались лишь осени и зимы с обильными снегами... И снега тогда выпадало больше, куда больше, чем теперь... Но вот что неизменно помнит больной, это вкус черного хлеба и пустого чая.
... - Не хочу, - сказал больной, когда жена стала накладывать ему варенья в розетку. - Меня от сладкого поташнивает, - признался он.
Бергман посмотрел на него с удивлением.
- Тебе надо больше есть сладкого, - сказал он. - Приведем гемоглобин в норму - и пойдешь на поправку!
... Кое-кто из жильцов нашего дома, получающих спецпаек, посылал бабушке долю, как положено у добрых соседей. Чаще всего это была тоненькая круглая коробочка монпасье с красными, зелеными, желтыми кисло-сладкими леденцами. Бабушка пересчитывала их все до единого и делила на две неравные части: поменьше - мне, побольше - моему отцу. "Он, бедняга, от зари до зари работает, так пусть ему силы прибудет!".