е ты купил ее? Я отвечал, что каракулевые шкурки мне из Самарканда привезли, а папаху сшил уста Аванес с Базарной улицы, известный в городе шапочник.
Акоп почел за должное заново наполнить наши стаканы и провозгласить тост за здоровье уста Аванеса, который сшил такую замечательную папаху, ибо по работе видно мастера, а раз это мастер, то, стало быть, настоящий мужчина.
Мы с тобой тут сидим и пьем в свое удовольствие, продолжал Акоп, а бедный мастер спит себе дома и знать не знает, что его в этот час добром поминают. Давай же выпьем за него, чтобы жил во здравии много лет и шил как можно больше таких великолепных папах на радость мужчинам. Ибо что есть мужчина без папахи? Ничто. Хоть на свалку вышвырни его, никто не хватится. Потому что красота мужчины в его папахе. Воистину так. И мы выпили.
Но вот что примечательно - после третьего стакана тутовки головокружения как не бывало и все вокруг вернулось на свои места, а опьянение - оно не то, чтобы прошло, а стабилизировалось, и уж я, сколько ни пил, не пьянел.
После третьего стакана мы сделали короткую передышку, поели вкусного мясца, Акоп тоже слегка пощипал его, я же снова залюбовался на зимний сад, сотворенный на этой крошечной веранде, и в сердце своем восславил Акопа... Ибо зреть роскошные цветы в эту зимнюю пору - подлинное, ни с чем не сравнимое наслаждение!..
Так посидели мы некий срок, отдыхая от возлияний, и Акоп говорит мне неожиданно: мирза, говорит он, что-то ты мне в последнее время не нравишься, какой-то ты весь не такой, не захворал ли ты, упаси, господь?
Я посмотрел на него опасливо. Уж не хочет ли и этот вытянуть из меня что-то, подумал я, но посмотрел ему в лицо, посмотрел прямо в хмельные глаза и сказал себе: нет, человек с такими глазами неспособен заниматься доносами и прочей зловредностью, ни за какие блага не продаст он другого человека. Нельзя сказать, что захворал, отвечал я на его вопрос, хотя и сердце побаливает, и бессонница, как видишь, одолела. Но дела мои, кум Акоп, нехороши, весьма нехороши, кое-какие мерзавцы жить не дают, дышать не дают; так-то, кум Акоп.
В ответ, на эти мои слова кум Акоп выразительным жестом опустил свою пятерню на стол, сдвинул брови и, грозно сверкая глазами, сказал: покажи мне этих мерзавцев, и я им глотки повырываю вот этой своей рукой и под ноги швырну!.. А до остального тебе дела нет.
И тут, судари мои, не знаю уж, какой меня бес попутал или тутовка проклятая ум вышибла, или, может, бог ненадолго лишил меня разума, но я открыл рот и самым подробнейшим образом рассказал Акопу все, что произошло со мной минувшим днем.
И как бы, вы думали, отреагировал на мою исповедь кум Акоп? Стал утешать, внушать надежду, подбадривать, мол, бог велик, не допустит, чтоб свершилась несправедливость, не тужи, образуется все, даст бог?.. Ничуть не бывало!.. Кум Акоп молча схватил мою руку, поцеловал ее, потом уронил голову на стол и заплакал навзрыд, как дитя. А я, растерявшись до невозможности, стал винить себя в душе в неуместной болтливости и, дотронувшись до его патлатых косм, стал уговаривать, как ребенка, взять себя в руки и не рыдать так безнадежно, ничего же пока не случилось, я - вот он я, жив-здоров, сижу тут с тобой, пью и ем, даст бог, образуется все. Но Акоп, не слушая, продолжал плакать, и я не знал, куда себя девать.
Наконец, он поднял заплаканное лицо, тыльной стороной ладони осушил мокрые глаза и сказал: знаешь, почему я плачу? Почему, спросил я в некотором недоумении, ибо мне казалось это очевидным и без вопросов. В давешнем своем рассказе ты фамилию назвал и брата мне покойного напомнил, его тоже Салахом звали, упокой, господи, его душу. Акоп взял свой стакан и осушил его до дна. А ты ничего не бойся, сказал он, верблюд большой, да слон побольше будет, не посмеют они замахнуться на тебя, а ежели что, тот же секунд в Москву телеграмму отобью, так, мол, и так, и будь спокоен, там разберутся, покажут им, где раки зимуют.
Ты не кто-нибудь, ты - Сади Эфенди, слава твоя впереди тебя бежит, все тебя знают, за здоровье твоего ребенка молятся, потому что ты святой человек, бедных не чураешься, обездоленных не оставляешь заботой своей.
Акоп выговорился, и мы посидели молча какое-то время. Потом он посмотрел на меня печально и сказал: мирза, да хранит нас от худого дня единый бог, что над нами, но ничего в этом мире нельзя знать наверняка, неизвестно, какой стороной жизнь обернется, но ты крепко-накрепко запомни, что у тебя здесь, в этом дворе, есть сосед, который родней кровного брата, имя ему Акоп. И что бы с тобой ни случилось впредь, знай, что у тебя есть опора и защита, будь уверен, в обиду я тебя не дам, и пусть не Салахов, пусть сам черт и дьявол - всем глотки за тебя повырываю и под ноги швырну...
Я посмотрел в глаза куму Акопу - и понял, что правда это, повырывает и под ноги швырнет. Давеча глаза его показались мне глазами захмелевшего агнца, но сейчас в них не оставалось ничего от овечьей томности, с такими глазами можно идти на врага, подумал я, и решил, что хватит, надо вставать идти домой. Но только я собрался открыть рот, чтобы поблагодарить за гостеприимство и попрощаться, как кум Акоп, словно бы читая в моих мыслях, стал умолять не спешить, не уходить, а посидеть с ним и распить еще одну бутылку водки, там в шкафу, сказал он, последняя стоит.
Нет, приятель, сказал я, с нас хватит, я больше ни капли выпить не сумею, а если выпью, то тут же упаду и кончусь. Ладно, сказал Акоп, не хочешь, не надо, но давай по маленькой на прощанье, лично за твое здоровье, и да продлит господь твои дни на земле, да сметет с лица земли всех твоих недругов! Выпили по "маленькой" - кум Акоп, как и прежде, весь стакан до дна, я - полстакана. Я, признаться, пил и сам себе удивлялся, плохо себе представляя, как я в этаком виде домой вернусь, всю жизнь не терпел пьянчуг, оскверняющих свое семейное ложе. А кум Акоп, поставив пустой стакан на стол, сказал: ты мне душу свою открыл, очень горестную историю мне поведал, а я тебе хочу песню армянскую спеть, ну скажем, вот эту - "Сирун ахчик"*.
______________ * "Сирун ахчик" - по-армянски "Красивая девушка".
Запоешь, сказал я, домочадцы твои проснутся, грех сон им нарушать.
Не проснутся, сказал Акоп, они к моему пению привычные.
Нехорошо, сказал я, что жена твоя обо мне подумает, если проснется и увидит тут? А жену, сказал Акоп, если она вздумает слово поперек сказать, я к отцу отправлю, в Карабах.
Тогда я сказал: пой!.
Акоп оперся локтем на стол, завел руку за ухо и подпер голову, прикрыл глаза и тихо, вполголоса, запел.
Много я слыхивал певцов в Баку, Карабахе, Тифлисе, всех самых знаменитых ханенде своего времени, можно сказать, слушал и даже - были и такие времена, веселые, беззаботные, - немалыми деньгами одаривал их за волшебное их искусство, но могу поклясться на Коране, что такого певца, как Акоп, не встречал, нет. То есть очень возможно, что в профессиональном смысле многие другие певцы и превосходят его, но я никогда не слышал, чтобы пели с такой страстью, с такой сердечной мукой, никогда не испытал такого полного слияния с песней, такого растворения в звуках музыки. Песня Акопа перевернула мне душу, я был растроган до такой степени, что едва сдерживался от слез. Эта песня, думалось мне, не могла родиться ни на свадьбе, ни на каком другом празднике, она, несомненно, родилась из беды, из большой беды, и если бы Акоп пел ее сейчас но здесь, на маленькой веранде первого этажа нашего дома, а на снежной вершине горы, то от страстной печали растаяли бы снега и потекли ручьями вниз по склонам.
И я сказал: Акоп, живи тысячу лет, и никогда чтобы жизнь не ставила тебя перед проклятым вопросом "как мне быть?" И раз уж ты сумел отвлечь меня, укрепил мой дух и возвеселил мне сердце, то ты мне отныне воистину кровный брат. Потом я попросил его налить себе водки, мой стакан был налит наполовину, и сказал, что хочу выпить за прекрасную песню, которую он мне спел, пусть она звучит еще тысячу лет, и за твой прекрасный дом, да будет в нем всегда свет!..
Кум Акоп посмотрел на меня признательно и даже несколько смущенно, не сказал ни слова, осушил свой стакан, встал, подошел ко мне и расцеловал меня. Я тоже расцеловал его и стал прощаться, пора, сказал, пойду домой, ты тоже ложись спать, утром бог даст, свидимся.
Он держал мне шубу, пока я одевался, и хотел выйти во двор, чтобы проводить меня, но я не позволил, попрощались на пороге, пожелали друг другу доброй ночи, и я вышел во Двор.
Илахи, как прекрасна была ночь! Слава творцу, слава этой ночи, этому блесткому снегу, слава лучисто сияющей луне! Тысячекратная слава!"
На этих строках рукопись обрывалась, несколько страниц было вырвано, и от них остались тонкие полоски на сгибах. Кто вырвал? Сам Сади Эфенди? Или это дело рук Салимы-ханум? Больной догадывался, что Салима-ханум из каких-то неясных для него опасений дала ему неполный дневник. Он вспомнил размалеванное, как маска, лицо женщины, ее пронзительные черные глаза, горевшие страхом и подозрительностью, ее странный смеющийся-плачущий голос и вздохнул. Что с нее взять? В тетради, это была уже третья, последняя, оставалось страницы полторы записей, но как ни тщился больной, как ни сосредотачивал свое внимание, связи с предыдущим не уловил никакой, абсолютно никакой связи, совершенно алогичные записи, плод больного воображения, а не здравого ума... Больному грешным делом подумалось даже, не помутилось ли у несчастного Сади Эфенди от нервного перенапряжения сознание в ту ясную, морозную, январскую ночь... И не оглядываясь уже ни на часы, ни на грозные предупреждения жены, которая, верно, сейчас спит беспробудно сладчайшим предутренним сном, легкомысленно пренебрегая скучным сводом правил, называемым неумолимым словом "режим", больной снова погрузился в эти странные, в эти совершенно невероятные строки.
..."он так пристально смотрел мне в лицо, что я, судари мои, чуть было с ума не стронулся от этого взгляда. Величиной с большого упитанного кота, покрыт жесткой короткой щетиной, назвался Кирликиром и такие умные речи вел, что у меня и тени сомнения не осталось в его разуме и провидческом даре. Почесывая себе живот, он просвещал меня в самых разных и, надо сказать, темных и запутанны вопросах, удивляя и пугая своей осведомленностью. Простота ты святая, сказал он, это и губит вас, таких, как ты, не будь мямлей, и если еще раз позовут к Мухтару Керимли или Салахову, н