Фелиция теряется. Она смотрит на деда, все еще занеся пальцы над крузейро.
– Не думаешь, что заслуживаешь большего? – спрашивает Сол, подмигивая остальным.
Фелиция никогда раньше не торговалась. Это ее первый урок. Она замирает, потом с улыбкой убирает руку.
– Mais[123]! Он стоит больше! – заявляет она и краснеет, когда за столом раздается смех.
– Что ж, если вы настаиваете, – вздыхает Сол и кладет на стол второй крузейро.
Фелиция снова инстинктивно тянется к монетам, но на этот раз останавливается, взглянув на Сола. Она опускает руку и качает головой, гордясь своей выдержкой.
– А с вами сложно торговаться, – говорит Сол, надувая щеки и громко вздыхая, и опять лезет в карман. – А вы что думаете, молодой человек? Должны мы предложить ей больше? – спрашивает он, поворачиваясь к Юзефу, который завороженно следит за происходящим.
– Si, dziadek, si! – восклицает он на смеси польского и португальского, восторженно кивая.
Когда карман Сола пустеет, он поднимает руки в знак поражения.
– Вы забрали все, что у меня было! – признает он. – Но, юная леди, – добавляет он, положив ладонь на рыжую головку Фелиции, – вы это заработали.
Фелиция улыбается и целует деда в щеку.
– А вы, сэр, – говорит Сол, поворачиваясь к Юзефу. – Вы тоже старались, я уверен. Может быть, в следующем году афикоман найдете вы! – он достает из кармана рубашки последнюю монетку и кладет в ладонь Юзефа. – А теперь ступайте. Садитесь на места. Мы почти закончили.
Дети возвращаются на свои места за столом, Юзеф сияет, Фелиция крепко сжимает в кулачке собранные крузейро, слегка приоткрывая его, чтобы показать отцу. Селим тихо ахает, вытаращив глаза.
Бокалы наполняют вином в третий раз, а затем в четвертый, когда Сол произносит молитву пророку Элияу, для которого оставили открытой дверь в квартиру. Они поют «Элияу Ха-Нави», и Адди, Генек, Мила и Халина по очереди поют псалмы.
Сол ставит на стол пустой бокал и, улыбаясь, еще раз оглядывает всех собравшихся.
– Наш седер окончен! – говорит он, в его голосе слышится гордость и некоторая расслабленность из-за вина.
Без колебаний он заводит гимн «Адир Ху», и остальные подхватывают, их голоса с каждым припевом становятся громче и выразительнее.
Yivneh veito b’karov,
Bim’heirah, bim’heirah, b’yameinu b’karov.
Ei– l b’neih! Ei– l b’neih!
B’neih veit’kha b’karov!
Да восстановит Он свой дом,
Как можно скорее и в наши дни.
Боже, восстанови! Боже, восстанови!
Скорее восстанови свой дом!
– Уже можно? – спрашивает Халина. – Можно танцевать?
Как по команде, ее братья вскакивают со стульев и отодвигают столы к стенам, открывают окна, насколько позволяют узкие рамы. Снаружи уже темно.
Адди высовывается в окно и вдыхает ночной воздух. Над ним полная луна отбрасывает свой серебристый свет на бархатное небо и булыжную мостовую внизу. Адди щурится на луну, улыбается и возвращается в комнату.
– Мила первая, – командует Генек.
– Я давно не играла, – говорит Мила, садясь на табурет за пианино, – но постараюсь.
Она играет мазурку си-бемоль мажор Шопена – популярный жизнерадостный мотив, в котором ощущается такая польская по природе энергия, что Курцы на мгновение замирают, когда ноты наполняют их сердца воспоминаниями о доме. Несмотря на годы, проведенные вдали от клавиш, исполнение Милы безупречно. Потом играет Халина, и наконец очередь Адди. Он поднимает семью на ноги бойким исполнением Strike Up the Band Гершвина. На улице прохожие поднимают головы и улыбаются, слыша смех и музыку, льющиеся из открытых окон Курцей на четвертом этаже.
Уже заполночь. Они разбрелись по гостиной, развалились на стульях, растянулись на полу. Дети спят. Проигрыватель играет Shine Луи Армстронга.
Адди сидит на диване рядом с Кэролайн. Она откинула голову на спинку и закрыла глаза.
– Ты святая, – шепчет Адди, переплетя свои пальцы с ее, и Кэролайн улыбается, не открывая глаз.
Она не только организовала звонок в Штаты Якову – вся семья набилась в гостиную к соседям, чтобы передать привет, – но и оказалась вежливой, терпеливой хозяйкой, спокойно и невозмутимо обслуживающей шумных полиглотов, наводнивших ее маленькую квартиру. Этим вечером в ее квартире звучали три языка: польский, португальский и идиш, и ни слова на английском. Но даже если это и выбивало Кэролайн из колеи, она ничем этого не выдала.
Кэролайн открывает глаза и поворачивает голову к мужу. Ее голос нежный и искренний.
– У тебя прекрасная семья.
Адди сжимает ее руку и сам откидывает голову на мягкую спинку, тихо постукивая носком ботинка в такт музыке.
– Потому что я всегда улыбаюсь, люблю одеваться по последней моде, потому что радуюсь жизни и отношусь ко всем проблемам с улыбкой, – поет Адди себе под нос, желая, чтобы эта ночь никогда не кончалась.
От автора
Когда я была маленькая, дедушка Эдди (Адди Курц в моей истории) казался мне американцем до мозга костей. Он был успешным бизнесменом. На слух его английский казался мне совершенным. Он жил недалеко от нас, в большом современном доме с панорамными окнами от пола до потолка, идеальным для развлечений крыльцом и «Фордом» на подъездной дорожке. Я не обращала внимания на то, что все детские песенки, которым он меня учил, были французскими, что кетчуп («un produit chimique», как он его называл) был в его доме под запретом или что половину вещей в доме он сделал сам (магнитный держатель для мыла, чтобы оно не размокало; глиняные бюсты его детей на лестнице; сауна из кедра в подвале; шторы в гостиной, сотканные на самодельном станке). Мне казалось странным, когда за обедом он говорил что-то вроде «Don’t parachute on your peas» (что это вообще значит?), или слегка сердило, когда он притворялся, что не слышит, если ему отвечали «ага» – «да» единственный утвердительный ответ, удовлетворявший его грамматическим стандартам. Оглядываясь назад, полагаю, другие могли бы назвать такие привычки необычными. Но я, будучи единственным ребенком с единственным живым дедушкой, не знала другого. Так же, как я не слышала в его английском произношении легкого акцента, который все-таки присутствовал, по маминым словам, я не замечала его причуд. Я очень любила дедушку, для меня он был таким, каким был.
Конечно, многое в дедушке производило на меня мощное впечатление. Для начала его музыка. Я никогда не встречала человека, настолько преданного своему искусству. Его полки ломились от грампластинок, расставленных по алфавиту по фамилиям композиторов, и нот для фортепиано. В его доме всегда играла музыка: джаз, блюз, классика, иногда его собственные альбомы. Частенько я заставала его за клавишами «Стейнвея», с карандашом за ухом, пока он сочинял новые мелодии, играл, вносил правки и снова играл, пока не был удовлетворен. Иногда он просил меня посидеть рядом, и мое сердце колотилось, пока я внимательно следила за ним, ожидая еле заметного кивка, который означал, что пора переворачивать страницу с нотами.
– Мерси, Джорджи, – говорил он, когда мы заканчивали, и я поднимала на него сияющее лицо, гордая от того, что оказалась полезной.
Много раз, закончив со своей работой, он спрашивал, не хочу ли я позаниматься, и я всегда говорила да – не потому, что разделяла его любовь к фортепиано (я никогда не была хороша в этом), но потому, что знала, как ему нравится меня учить. Он брал с полки ноты для начинающих, и я осторожно касалась пальцами клавиш, чувствуя бедром его тепло и изо всех сил стараясь не наделать ошибок, пока он терпеливо вел меня по нескольким тактам симфонии «Сюрприз» Гайдна. Мне очень хотелось произвести на него впечатление.
Кроме музыкального мастерства дедушки, меня восхищала его способность разговаривать на семи языках. Я объясняла это тем, что у него были отделения по всему миру, а также родня в Бразилии и во Франции, хотя единственной родственницей его поколения, которую я знала по имени, была Халина, сестра, с которой они были особенно близки. Она приезжала к нам несколько раз из Сан-Паулу, да еще иногда на несколько недель летом из Парижа приезжала кузина моего возраста погостить и поучить английский. Казалось, что всем в его семье приходилось говорить как минимум на двух языках.
Но чего я не знала о дедушке, так это того, что он родился в Польше, в городе, где когда-то жили более тридцати тысяч евреев; что на самом деле его звали не Эдди (как он позднее переименовал себя), а Адольф, хотя в детстве все звали его Адди. Я понятия не имела, что он был средним из пяти детей или что почти десять лет жизни провел, не зная, пережила ли его семья войну, погибла в концентрационных лагерях или среди тысяч других была убита в польских гетто.
Дедушка не скрывал это от меня специально, просто это были подробности жизни, которую он решил оставить в прошлом. В Америке он начал новую жизнь, полностью посвятив свою изрядную энергию и творчество настоящему и будущему. Он был не из тех, кто живет прошлым, и мне не приходило в голову расспрашивать его.
Дедушка умер в 1993 году от болезни Паркинсона, когда мне было четырнадцать лет. А через год школьный учитель английского задал нашему классу проект, призванный развить наши исследовательские умения путем выяснения деталей прошлого наших предков. Поскольку воспоминания о дедушке были еще свежи, я решила провести интервью с бабушкой Кэролайн, которая была его женой почти пятьдесят лет, чтобы узнать о нем побольше.
И во время этого интервью я впервые услышала о Радоме. Тогда я понятия не имела, какое значение это место когда-то имело для моего дедушки или каким важным оно станет для меня – настолько, что двадцать лет спустя меня потянет приехать в этот город, пройтись по мощеным улицам, представляя, каково было расти там. Бабушка показала мне Радом на карте, и я вслух поинтересовалась, возвращался ли дедушка после войны в свой родной город. «Нет, – сказала бабушка. – Эдди никогда не интересовало возвращение». Дальше она объяснила, что Эдди повезло жить во Франции, когда нацисты заняли Польшу в 1939 году, и что он был единственным членом семьи, которому удалось покинуть Европу в начале войны. Она рассказала, что когда-то он был помолвлен с чешской девушкой, с которой познакомился на борту корабля «Альсина»; что сама она впервые увидела его в Рио-де-Жанейро, на вечеринке в Ипанеме; что их первый ребенок, Кэтлин, родился в Рио всего за несколько дней до того, как он воссоединился с семьей – родителями, братом и сестрами, тетями, дядями и кузенами, которых не видел и не слышал почти десять лет. Каким-то чудом они все пережили войну, которая уничтожила больше девяноста процентов польских евреев и (как я позже узнала) всех, кроме трехсот человек, из тридцати тысяч евреев Радома.