День начинается — страница 10 из 77

– И чай, милая Евгения Николаевна, политическая штука, – сказал отец, дуя в чашку. – Кругом политика. Жизнь – политическая штука, никуда не попрешь. Таков двадцатый век. Впрочем, девятнадцатый был тоже не без политики.

Катюша напомнила отцу о вопросе.

Андрей Михайлович сразу посерьезнел, отставил чашку с блюдцем, облокотясь на стол, подумал, щуря такие же черные, поблескивающие глаза, как и у Катюши.

– Индивидуализм – серьезное заболевание, Катюша. Он пришел к нам с той поры, – Андрей Михайлович кивнул в сторону одинарного окна, словно индивидуализм пришел к Нелидовым со стороны улицы Диктатуры. – И если угодно, индивидуализм – рак империализма. Начиная от Рокфеллера, Меллона, Дюпона, Форда, кончая рядовым Джоном-стяжателем, державшим рокфеллеровские акции, все подвержены этой злокачественной опухоли – индивидуализму. Ему они обязаны разобщением взглядов, притуплением вкуса к общественной жизни. Каждый сам по себе, сам для себя, и никого вокруг. Вот квинтэссенция индивидуализма. Для американцев индивидуализм – нормальное, повседневное явление. Для нас – чуждое и вредное. Наш народ силен коллективным умом. И если кто мнит себя единственным вершителем судеб народа, рано или поздно окажется за бортом жизни. Индивидуализм антипатичен народу.

Хуже ничего нет, когда советский человек замыкается в себе, в своих мыслях, желаниях, стремлениях и варится в собственном соку. Где-то живут люди – борются, строят, веселятся, поют песни, ходят в театр, а индивидуалисты живут сами по себе, чураясь общего. Так жить нельзя. Никак нельзя! Надо жить с открытыми дверями, с открытой душой. Чем чаще проветривать квартиры – тем меньше осядет в них пыли индивидуализма. Это как моль: где пыльно, там и моль.

Как хорошо поговорить с отцом! Как ей стало легко и свободно на сердце… Вот если бы он так же разъяснил ее запутанные чувства, разобрался бы в них, сказал бы, что делать.

– Я так и понимаю, папа.

– Чур, не все, – остановил отец, сунув к ней щиток ладони. – Я вижу, как ты понимаешь, с этими делами. Не все сказанное применимо к Муравьеву. Он не такой уж индивидуалист, чтобы бить о нем в набатный колокол. У человека от рождения имеются индивидуальные качества. И с этими качествами надо считаться. Муравьев – человек с трудным и сложным характером. Замкнутость, нелюдимость – плохие стороны его характера. Бацилла единоличника работает в нем активно. Ей он обязан своим дьявольским Приречьем и все такое, с этими делами.

– Он будет драться за Приречье.

– Драться? А хватит ли силенки?

– Говорит, что хватит.

– Гм! Да понимает ли он, куда он нас тянет? Нет, с нас хватит его фантазий! По горло сыты!

– Он привез себе подкрепление.

– Какое?

– Ленинградку какую-то.

Андрей Михайлович вылез из-за стола, закурил. Да, он хорошо знает Муравьева. Неплохой геолог, собственно говоря, а вот помешался на своем Приречье.

– Что у вас говорилось на парткоме о Приречье, папа?

Андрей Михайлович засопел и сердито пробормотал:

– А тебе необязательно знать, что мы обсуждали на закрытых заседаниях. Совершенно необязательно! Скажу только: Григорий-свет-Митрофанович слишком много берет на себя. Намерения его нам известны! Да, да, Катюша. Твой заполошный Муравьев хочет все управление свернуть на свое Приречье…

Евгения Николаевна громко захохотала, заразив своим смехом Катюшу. Мать смеялась как-то по-своему, особенно: вдруг захохочет и закроет лицо руками, как смеются застенчивые дети.

– Папа, я хочу знать все! – потребовала Катюша.

– Бог мой, да разве он тебе не сказал все, что у них происходило на парткоме? – изумилась мать.

– Что? Что? – Андрей Михайлович замер на месте, выпрямившись, как гвоздь, воткнутый в пол.

– Умному, Катя, и намека достаточно. А по намекам отца можно составить себе полную картину…

– Ясно, ясно! Ты с этими делами, конечно, умнее всех!

Всем стало смешно и весело.

Сколько же неукротимой энергии, неспокойного духа в ее отце – этом маленьком, щупленьком, невзрачном человеке в мешковатом пиджаке, с сутулой спиной, с седыми, торчащими ежиком волосами, торопливом и подвижном! Испытывал ли он когда-нибудь душевные потрясения? Как он любил мать? Что было между ними в первые дни встречи? Сразу ли они поняли друг друга?

Катюша хотела себе представить отца юношей, но ей мешали его седые волосы, морщины у глаз, в углах губ, на лбу. Как будто Андрей Михайлович никогда не был юным, а вот всегда таким, к какому она привыкла, как к родинке на левой щеке матери. Он старел на ее глазах, но она не замечала ни того, как на его лице собирались новые морщины, ни того, как он бессонными ночами, беспрестанно дымя папироской, просиживал в кабинете до утра. Для нее отец был таким человеком, жизнь которого давным-давно улеглась в определенные берега.

– Спокойной ночи, папа!

– А мне?

Катюша молча потерлась лицом о волосы матери и, едва сдерживаясь от слез, внезапно защекотавших в носу, поспешно ушла к себе.

Отец и мать переглянулись. «Что с ней?» – спрашивал взгляд Андрея Михайловича. «Не будь слепым, увидишь!» – отвечали кроткие глаза Евгении Николаевны.

Глава четвертая

1

– Что же это, а? Вот оно как случается, – сказал себе Григорий, глянув в окно. Ноябрьское солнце едва отделилось от горизонта; зачиналось утро. На улице возле пристани, искрясь, серебрились гребни сугробов. – Такая славная была ночь! Да и спал ли я? Я все время чувствовал, что она здесь, рядом. Значит, не прошло. Странно. В таком состоянии я еще не бывал.

Сев на диван, Григорий стал натягивать болотные сапоги, стараясь не стукнуть, не брякнуть, чтобы не разбудить ее.

Фекла Макаровна подала ему завтрак. Он нехотя, скупо поведал тетушке об Юлии Чадаевой, тут же позвонил в крайздрав и в Союз художников и попросил у Феклы Макаровны ее маленькие пимы для босой ленинградки. Озадаченная Фекла Макаровна испытующе пронизывала племянничка взглядом сверху, смотрела и снизу, и даже прямо в глаза, но, ничего не высмотрев, покачала головою и вскоре принесла валенки.

– Да как же это она совсем босая? – поинтересовалась тетушка.

– В рваных сапогах.

– Ишь ты, в сапогах. И долго она ехала?

– С июня.

– Как долго, а! – Тетушка покачала головою. – И что же она, с образованием и молодая еще?

Григорий посмотрел на тетушку через плечо и отвернулся, промолчал.

– Так, так. – Фекла Макаровна поджала тонкие губы. – И что же это, она будет работать или так жить… – «у тебя», хотела она сказать, но добавила: – Здесь? Эвакуированные многие пока еще без работы.

– Это меня совсем не интересует: и образование ее, и годы, и все такое, – сердито отмахнулся Григорий.

Вскоре после тетушки явились оба дяди.

– Здравия желаем, племяш! – гаркнул Пантелей, распахнув дверь. – Фу, фу! Как ты сегодня разнарядился!

«Ну и глотка! – поморщился Григорий. – Иерихонская труба, не горло».

Фан-Фаныч, успевший перед уходом на завод опрокинуть заветный стаканчик водки, заговорщицки подмигнул Пантелею, кивнул на портьеры комнатушки, где спала Юлия.

– Ты, говорят, на радостях женился, а? – гремел Пантелей, бухая подкованными сапогами. – Ну, что, что? Женился – закатывай свадьбу. Денег у тебя, дьявола, лопатой не разгребешь, ха-ха-ха!..

– Дайте человеку отдохнуть, крокодилы, – рассердился Григорий, позвав дядьев из комнаты. В темных сенях Пантелей, сунув кулаком в бок племяннику, захохотал:

– Видать, Григорий, ты ее устряпал до второго бесчувствия!

– Ну вас к черту! Что вы в самом деле? Никакой женитьбы, говорю.

И чем обстоятельнее Григорий пояснял, что девушке он просто предложил квартиру, тем меньше ему верили дяди. Григорий разозлился не на шутку, а дяди хохотали. Пантюха – басом, будто перекатывал в бочке булыжник; Фан-Фаныч, по своему обыкновению, рассыпался тоненьким дискантом, так не свойственным его массивной фигуре. Голуби в клетках встревожились и враз все заворковали.

Пантюха распахнул из сеней двери на улицу, откуда хлынул поток блеклого света.

– Ты бы ее хоть показал, ленинградку, – бубнил Пантюха. – Будто капля в каплю сама Варварушка, а?

– Отвяжитесь, говорю.

– Ха-ха-ха, – рокотал Пантелей. – Как взыграла в тебе жадность, а? Что, мы ее сглазим, что ли? Как в песне говорится: «Только ночь с ней провозился, сам наутро бабой стал!» Ну, ничего, обомнешься, соколик. Это попервости, на голодуху, готов сожрать ее с подметками, а потом, брат, хоть на блюде золотом поднесут, морду отвернешь.

– Ну крокодил!

– Это я-то?

– Голубей давно не выпускали на облет?

– Ты что там зубы заговариваешь? Слышь, братан, хитрое поколение отходит от нашей фамилии! Жадность на все: на баб, на работу, на деньги, на весь белый свет!

– Куда им до всего белого света! – откликнулся Феофан, остервенело царапая спину об косяк, так что сенная стена ходуном ходила. – Хитрости в молодом поколении не вижу, а опрощенность. Мастер из стариков или тот же рабочий, хваткий глазом и скрытный сердцевиной. А молодняк – с дрожжами в ногах; устойчивости той нет, какая была у нас.

– Не скажи! – опротестовал Пантюха. – Вот он, перед нами, далеко не ходить. Смыслишь, куда он прет с Приречьем?

– Куда ни прет, а шею намылят.

– Само собой. А все-таки никто из стариков не кинулся бы вниз головой в такую яму. Ни в жисть! Старик подумал бы, покумекал, прикинул бы, а потом поглядел: кто начнет первым и что у него из того выйдет. А молодой – грудь вперед: была не была, а в постели лежала, ха-ха-ха!.. Двинут его по загривку, и тогда не сразу очухается. Покуда не перекипит кровь, все бурлить будет. Ты как, Гришуха, перекипел иль нет?

Григорий выносил голубей и пускал их в облет. Они поднимались сперва на крышу, отдохнув немного, ввинчивались в морозную, аквамаринную высь, наполненную столбами дыма и копоти.

2

Юлию мучают кошмары. Что там горит? Зарево! Зарево! Огромное зарево над Ленинградом. И как жарко… жжет! Нестерпимо жжет. Она бежит от зарева по льду Ладожского озера. Лед зыбкий, мягкий и почему-то теплый. Волосы ее растрепались. А она все бежит, бежит, не переводя дыхания. Куда? Далеко, далеко! На восток, в Сибирь. Да, да, на восток. Отчизна там спасет своих детей. А вокруг нее, над озером, вьются черные страшные птицы, похожие на орлов-стервятников, каких она видела на Кавказе. Но ей кажется, что это вовсе не орлы-стервятники, а снаряды. Но почему-то они не падают со свистом, а ткут в воздухе незримые петли и все кружатся, кружатся!..