День начинается — страница 23 из 77

любием! Она человек. Ты же ведь… – Ярморов хотел сказать: «любил ее», но передумал и сказал: – Кто не знает о том, что было у вас.

Григорий приложил ладонь к щеке и, морщась, как от зубной боли, проговорил:

– «Кто не знает!.. Кто не знает!..» А что знать? Нечего знать, Яша. Я вот сижу над грудами документов и занят Приречьем и Барольском. В Приречье судьба моих многих лет. Меня занимает железо, железо и руды! Да, да!

Ярморов искоса смотрел на Григория. Может быть, он и в самом деле так много работает, что любовь, чувства для него не существуют? Не-ет! В том, как он говорит о Приречье, в самом тоне его голоса, в выражении его глаз было что-то странное, прячущееся. Ярморов не верит, что Муравьев занят только делами. Тут кроется что-то другое.

– Ну, тебя ждет машина, – сказал Ярморов и ушел не попрощавшись.

2

– Вася, будь добр, сверни на Ленинскую.

– К тому же дому?

– К тому же дому, – мрачно ответил шоферу Григорий, поежившись, как от озноба. То, что даже шофер Вася знал уже дом Сурикова не Ленинской, где размещались вечерняя школа живописи и Союз художников и где бывал в эти дни Григорий, теперь Григорию было неприятно. «Все знают, а ничего нет», – подумал Григорий и, надвинув пыжиковую шапку на лоб, отвалившись на пружинящую спинку сиденья и положив руки в хромовых перчатках на колени, стал смотреть вдоль улицы. Но он не видел ни узких тротуаров, обсаженных деревьями, ни качающегося молочно-белого света фар; ни мотылькового роя снежинок в лучах света и лунного половодья, которое, прорвав хребтовину гор, хлынуло потоком в низину и затопило город блеклым, неживым светом; ни громады сырых туч, что медленно ползли с юга навстречу луне. Ни туч, ни неба, ни деревьев, запорошенных инеем, не видел Григорий, хотя и смотрел на деревья, дома, тучи. Мысли и чувства нахлынули на него, подобно потоку неяркого лунного света, залившего город.

«Какая-то путаница и в душе, и в действиях, и во всем, – говорил он себе. – Мне надо разобраться и кое-что пересмотреть». Но что пересмотреть и в чем разобраться, он и сам хорошо не знал. «И откуда она взяла какие-то медные фиалки? Не было никаких фиалок! И разве она, говоря о любви, понимает любовь так, как я ее теперь понимаю и чувствую? – подумал Григорий, вспомнив гневное лицо Катерины. – А вот теперь я еду к тому же дому!.. Зачем я еду?» – спрашивал он себя и все-таки ехал. И каждый раз после такой встречи он чувствовал, что Юлия уходила от него еще дальше. И спрашивал себя: за что же он ее любит? Что ищет в ней? Она не геолог. Она не интересуется им, и все же он тянется к ней. «Тридцать лет я жил как все, и вдруг все мое спокойствие полетело в тартарары, – ругал себя Григорий. – Нет, я взнуздаю себя! Я заставлю себя дни и ночи сидеть над материалами Приречья и Барольска. Я уйду в тайгу, в горы и буду рыскать по волчьим тропам, но не позволю себе никакой сентиментальности!»

Вася затормозил машину возле бревенчатого, почерневшего от времени двухэтажного домика. В этом домике когда-то жил Василий Иванович Суриков. Здесь он переживал творческие неудачи и радости. Здесь он задумал свою великую «Боярыню Морозову», «Утро стрелецкой казни», «Переход Суворова через Альпы», «Взятие снежного городка» и много других картин. Не Сибирь ли вдохновила его на мужественные, героические образы?

Григорий прошел в ограду. Мела поземка. Снег вихрился и танцевал под ногами. Во втором этаже, в школе живописи, не было огней. Внизу, где размещались служебные помещения Союза художников и студия Воинова, светились желтые квадраты окон. Григорий хотел было повернуть обратно, но, взглянув на распахнутую дверь сеней, поднялся по обледенелым ступеням крыльца и прошел в темную переднюю, где пахло жареным салом и луком. В студии, за полустеклянной дверью, раздавались возбужденные громкие голоса. Художники спорили о какой-то картине. Григорий смотрел через стекло двери, искал взглядом Юлию и не видел ее. Но вот кто-то отодвинулся от стола, и он сразу же увидел ее розовое лицо, красный, смеющийся рот, ровные крупные зубы и белый воротничок ее темного платья. Она сидела, сгорбившись, за столом и, подперев ладонью подбородок, слушала Ясенецкого. Рядом с ней, навалившись грудью на угол стола, сидел седой, с морщинистым лицом и потухшими глазами скульптор Лаврищев.

– Это вам так кажется!.. – грохнул чей-то голос за дверью и сразу же заглушил медлительный баритон Ясенецкого, говорившего что-то о картине художника Кокорина. Григорий, сунув перчатки в карман пальто, стал слушать… – Да, да. Я уверен, в картине Кокорина много тепла, радости, света. А у вас, Бронислав Леопольдович, смею вам заметить, странные взгляды: там, где белое, вы говорите черное; там, где черное, вы говорите красное.

Это говорил Воинов. Григорий его не видел, но узнал по голосу.

– Но зачем же такая резкость в суждениях? – спросил Ясенецкий. Он ходил по комнате, маленький, с черной бородкой-лопаточкой, с припухшими глазами, в желтых штиблетах.

– А я не буду переписывать картину! Не буду, – громко возразил Ясенецкому молодой художник с красивыми миндалевидными глазами.

– Что вы, что вы, – миролюбиво пробормотал Ясенецкий и тихонько засмеялся. – Зачем переписывать картину? Детали, только детали. В деталях надо усугубить разрушительное явление войны, только и всего! Вы даете собрание в улусе. Хорошо. А где же у вас инвалиды? Нет! Где у вас рваная одежда? Нет! Ведь идет война. Или тот улус, где вы писали картину, никакого отношения не имел к войне, а? Пишите так, чтобы походило на правду. Надо подражать природе…

У Григория сурово сдвинулись брови.

Художники заговорили все сразу. Григорий хотел уйти, но в этот момент раздался знакомый глуховатый голос Чадаевой:

– Если подражание природе есть конечная цель искусства, – сказала она, – то самыми совершенными произведениями мы должны признать чучела! Чучела птиц, набитые опилками! Раскрашенные восковые фигуры! Ведь восковые фигуры правдоподобнее мраморных статуй! Да в этом ли цель искусства? Тут уж не суждение об искусстве, а явная нелепость. Тогда надо вычеркнуть и музыку, которая вовсе не является воспроизведением природы. Тогда надо признать, что и архитектура не воспроизводит природу. Вот куда приведет нас требование слепого подражания природе! Смешно и нелепо! Там, где начинается иллюзия натуралистической правдоподобности, там конец искусству!.. Да и в самой природе происходит непрерывная смена форм и красок. Движение, непрерывное движение – вот что является душой природы. У Кокорина в картине много света, солнца, а движения нет. Кто смотрел эту картину, тот заметил, что люди в ней не живые. И этот седой старик на переднем плане… О чем он думает? Ни о чем. Никто ни о чем не думает! Картина не выражает никаких мыслей и чувств! Вот где провал картины, а не в том, что Кокорин не сумел передать природу. Он ее передал, а людей заморозил. И если бы не было под картиной подписи: «Гость из Сталинграда», кто бы мог подумать, что художник говорит о Сталинграде? Никто! В картине живет только солнце, а не люди, людей-то и нет.

Взгляд Чадаевой случайно встретился с глазами Григория. Она увидела его через стекло двери. Кровь прилила к ее щекам, и она вдруг сразу смешалась, умолкла, улыбнулась чему-то и опять посмотрела на дверь.

3

Григорий постучался и вошел в просторную комнату, заставленную стульями, подрамниками, столиками с красками, завешанную эскизами, картинами, портретами. На столе был собран скромный ужин: картофель, жаренный с салом, черный хлеб и несколько бутылок с пивом. Воинов, высокий, худой и узкоплечий, с горящими впалыми глазами, в коричневом мешковато сидящем костюме, приветствуя Муравьева, виновато улыбаясь, сказал, что у них маленькая вечеринка по случаю дня его рождения, и познакомил Муравьева с художниками Кокориным, Резуновым, Стремовым, скульптором Лаврищевым, искусствоведом Брониславом Леопольдовичем Ясенецким, с которым, впрочем, Муравьев был уже знаком, и тогда уже, нахмурив лоб, с явной неохотой представил свою жену Эмилию Федоровну Вельскую, красивую, румяную, с ямочкой на подбородке, с завитыми на висках и на лбу светло-русыми волосами, в красивом светлом платье.

– Так это вы и есть тот самый Муравьев? – спросила Эмилия Федоровна, обнажая свои мелкие, но плотные зубы и подняв подкрашенные брови.

– То есть какой тот самый Муравьев? – спросил Григорий.

– Как какой? Всем известный рудоискатель! – ответила Эмилия Федоровна с чарующей улыбкой. – Я, право, так много слышала о вас! И от Кузьмы, и от Бронислава Леопольдовича, и от Аркадия Мелентьевича… Да многие говорят о вас. Только вот от Юлии Сергеевны ничего не слыхала. Ни худого, ни хорошего. А ведь кому-кому, как не соседке, знать соседа!.. Впрочем, я говорю глупости. Шутки, все шутки. – Эмилия Федоровна еще пристальнее стала разглядывать Муравьева.

Пока говорила Эмилия Федоровна, лицо Воинова выражало явное страдание. И все художники чувствовали себя неловко: Лаврищев, склонившись над столом, тыкал вилкой в пустую тарелку; Кокорин упорно смотрел на свои подшитые кошмой валенки; Резунов бесцельно уставился в потолок; Стремов играл карандашом. И только Ясенецкий, умильно посмеиваясь в черную бородку, стоял плечом к плечу с Вельской, готовый заговорить с Муравьевым в любую минуту, как только иссякнет запас слов у Эмилии Федоровны.

Муравьеву сразу же бросилось в глаза, что между Ясенецким и Вельской существует какая-то связь.

На выручку Григорию подоспела Чадаева. Она показала Григорию картину Кокорина, висевшую в углу в сосновой некрашеной раме. Эмилия Федоровна, капризно надув губы, взяла под руку Ясенецкого, отошла с ним в угол к жесткому дивану.

Воинов заговорил об отборе картин на краевую выставку и заспорил с Юлией о какой-то картине.

– Я смотрела эту картину. Идите вы все и смотрите, – сказала Чадаева.

– Да ведь Казанцев… Я его знаю… – говорил Воинов, взмахивая обеими руками, как крыльями. – Хороший парень, ей-богу! Он не натуралист. Да он и не нюхал натурализма.