День начинается — страница 24 из 77

– Зачем же нюхать? – удивилась Юлия. – Он без нюханья написал такое, что давно уже умерло. Кому нужна его картина «На пляже»? Да такую картину стыдно держать в студии, а вы ее – на выставку. Идите и смотрите!..

Воинов позвал всех художников и увел их в соседнюю комнату. В столовой остались Григорий с Юлией и Бронислав Леопольдович с Эмилией Федоровной.

Григорий не знал, о чем говорить с Юлией, и в то же время ему было противно слушать шмелиное жужжание Ясенецкого.

– Я слышал, как вы говорили об этой картине, – сказал Григорий, указав кивком головы на полотно Кокорина.

– Я знаю. Я видела вас, – тихо ответила Юлия. – И как: права я или нет?

– Тут и в самом деле много солнца, – согласился Григорий. – Весь улус в солнце! Все юрты и вся степь! А вот люди…

Но он не договорил.

– Не всегда художнику сопутствует удача, – грустно перебила его Юлия. – Да разве можно надеяться только на удачу? Нет. Труд, терпение и страшные муки творчества! И вдруг неудача! Художник писал картину в муках, мечтал, страдал, и вот вы, зрители, пришли и сказали: здесь лед! Это страшно! Я бы не хотела говорить художнику то, что сказала. Но не сказать нельзя. Скажут другие! – и, взглянув на картину, невесело улыбнулась. – И даже солнце на картине ложное.

– Ложное? Э, вы не знаете Хакасии!

– Да? Вот как! Я не думала, что Хакасия на экваторе. – Юлия удивленно подняла брови; глаза ее смеялись.

– Почему на экваторе? – спросил Григорий. – Хакасия здесь, у нас в Сибири. Триста или четыреста километров от нашего города.

– А-а! А вот на картине Кокорина – тропическое солнце.

Тень под предметами! Нет ни единой солнечной тени, а все залито солнцем! И люди, и вода в ведре с солнечными бликами, а теней нет. Значит – экватор. Там полдень без теней. Если бы художник показал марево или солнце, только что спрятавшееся в тучку, тогда была бы другая картина. А он дает знойный солнечный день! Только где? На экваторе!

Григорий ничего не мог ответить и удивленно смотрел то на картину с тропическим солнцем, то на Юлию, поражаясь меткости ее суждений.

– Раз так, исключай меня из союза! – раздался голос Кокорина из соседней комнаты. Юлия нахмурилась. – Исключай меня из союза! Работайте с Чадаевой и Ясенецким с этой бородкой!.. Да, моя картина не хуже тех, которые пишут в Москве. Я себе цену знаю! Конечно, знаю!.. Исключайте меня из союза, и все тут!

– Кто там кричит? – спросил Григорий.

– Обида кричит, – ответила Юлия, встав со стула. – Это Кокорин. Я с ним пять дней возилась, а толку никакого!.. Он же совершенно безграмотен как художник, а гонора в нем на троих. Есть в нем природная искра, он жил этой искрой, а учиться – ни терпения, ни желания нет. Ему кажется, что все придет само. Ему только махать бы кистью!.. Вот и намахал тропическое солнце и застывшие мумии вместо людей. – Юлия устало села на стул.

– Покричит и отойдет, – сказал Григорий.

– Слышите, как вас костерит Кокорин? – спросил Ясенецкий. Он хотел подойти к Юлии, но мешал Муравьев, Юлия ничего не ответила. Голос развоевавшегося Кокорина хлестал ее, как бичом. Он обвинял Чадаеву в зазнайстве, в хвастовстве своими картинами, хотя и не видел этих картин, а знал только понаслышке, и обвинял даже в том, что она училась в академии, а ему не довелось закончить и среднюю школу.

– Невежество! Какое изумительное невежество! – сокрушался Ясенецкий. Но думал он совершенно противоположное: «Надо Кокорина поддержать. С таким горлом он перекричит целый полк. А это не так-то плохо. Не так-то плохо!..»

– У этого «невежества» есть настоящая искра художника, – ответила Ясенецкому Чадаева. Ясенецкий пожал плечами и весьма загадочно ухмыльнулся в бороду. – Что смеетесь? Тут не до смеха! Вы ведь тоже занимались живописью, а вот такую картину, даже с такими провалами, вам не написать.

– О! – оторопело проговорил Ясенецкий.

Кокорин, пылая гневом, размахивая руками, вылетел из студии и, не сказав никому ни слова, выбежал в темную прихожую. За ним вышел Ясенецкий и, переговорив там с Кокориным, вернулся довольный, улыбающийся.

– Ишь как размалевал старух, будь он неладен, твой Казанцев! Или он с ума спятил, или нас считает за сумасшедших, – говорил Лаврищев, возвращаясь из студии с Воиновым, Резуновым и Стремовым.

– Писать он умеет! – не сдавался Воинов. – И я не могу понять, почему мы должны изображать только нашу юность?

– Ты все путаешь! Как есть все путаешь, – сказал Резунов, молодой человек в косоворотке. Он был известен в крае как хороший пейзажист Сибири.

– Что я путаю?

– Все путаешь! При чем тут старость? Казанцев в своей картине говорит не о старости, а о дряхлости. И в старости есть красота. А что он изобразил в своей картине? Ведь это же оскорбление человека!

Воинов рассмеялся.

– Ах да, я и забыл! – сказал он. – Ты ведь тоже эстет! А я не терплю эстетов.

– А ты думаешь, как зритель на картину смотрит? – спросил Резунов; голос у него огрубел, брови насупились. – Он ее воспринимает чувствами. А восприятие – явление эстетическое. Вот ты повесь картину Казанцева на выставке и, я уверен, получишь по шее! И еще как получишь, будь здоров!

– Ну, кончено! Хватит, – постучал палкой Лаврищев. – Вот вы скажите, – обратился он к Юлии, – может ли живопись быть совершенно отвлеченной от природы? Может быть, художник должен обращаться не к образам, которые он находит в природе, а только к линиям да краскам?

– А почему же нет? – удивился вопросу Лаврищева Ясенецкий. – Линии и краски… светотень… Умейте овладеть светотенью. Светотень – это, это, о!.. Светотень – это бог в картине! Великий бог!.. И все те художники, перед кем мы молча преклоняемся, все они живут только светотенью. Убейте ее – убьете искусство. Картины ваши будут мертвы, как гранит на мостовой… Именно так! Именно так!..

4

Ясенецкий вошел в роль проповедника. Он говорил, говорил и говорил. Его румяное, без единой морщины лицо сияло всеми оттенками удовольствия. Черные глаза то щурились, то суровели, как у драматического артиста на сцене. Он энергично взмахивал руками, не забывая в порыве славословия поправить галстук, лацкан пиджака, смахнуть пылинку с рукава, – и все это он делал важно, точно совершал какой-то священный обряд. Его медлительный бархатный баритон то поднимался, то падал до шепота, подобно взлетам морской волны. Он хорошо владел своим голосом и любил больше всего слушать себя, упиваясь музыкой своей собственной речи.

Ограниченный, нахватавшийся верхушек знаний, когда-то пробовавший свои силы в искусстве и даже написавший несколько натюрмортов, научившийся посредственно понимать творения других художников и достаточно бойкий на язык, Ясенецкий был вместе с тем человеком мелочным и даже злым в душе. Но он всегда улыбался. Светящаяся, ехидная улыбочка и сусальный взгляд из-под очков в лиловой оправе неприятны были каждому, кто с ним сталкивался.

Ясенецкий говорил, что его в свое время вытеснили из Ленинградского Союза художников злобствующие неудачники, но на самом деле все обстояло иначе. Сперва Ясенецкого приняли там хорошо и даже ждали от него чего-то необыкновенного, так внушительно он умел говорить. Но потом сразу всем стало ясно, что за дымовой завесой его слов кроется пустота. Он ничего не создал, но повредил многим. И его попросту прогнали. Так Ясенецкий попал в Сибирь. За внешней напыщенностью (отец его был потомком знатных шляхтичей) и здесь быстро разглядели его внутреннюю пустоту.

«Мельница, мельница, мельница», – говорил иронический взгляд Юлии, который так бесил Ясенецкого. Он понимал ее взгляд и, продолжая рассуждать, придумывал, чем бы уничтожить Чадаеву. Ба! Кокорин! Да, да, Кокорин!

«Мельница, мельница! – думала Юлия. – Любое хорошее перемелет в муку, в пыль!.. Мельница, мельница! Все запутает и сам запутается!»

Лаврищев, навалившись впалой грудью на набалдашник сучковатой палки, слушал Ясенецкого с сожалением, как слушает врач бред безнадежно больного человека. Резунов, широко открыв глаза, впитывал в себя каждое слово Ясенецкого. «Вот если бы я мог говорить, как он», – наивно думал Резунов.

Воинов слушал Ясенецкого, сидя на подоконнике. «Где же у него главная мысль? – искал Воинов. – Или нет у него никакой мысли, а так это все?..»

Муравьев слушал Ясенецкого внимательно. Губы его сжались в упрямую складку. В душе натянулась какая-то струна и зазвенела ненавистью. «Он говорит не то! Какая все это вредная галиматья! – говорил себе Муравьев. – И почему никто не остановит его?»

Но что творилось с Эмилией Федоровной! Она просто упивалась словами Бронислава Леопольдовича, как ароматом летних цветов. «Ах, как он говорит! Как он говорит! И сила в нем, и ум, и обаятельность! – Эмилия Федоровна не понимала, о чем говорит Ясенецкий, она восхищалась его голосом. – Только я, только я понимаю его полностью! Только я, только я», – говорила себе Эмилия Федоровна.

Ясенецкий замолчал так же внезапно, как и заговорил.

– Изумительно! Изумительно! – Эмилия Федоровна хотела захлопать в ладоши, но, неловко повернувшись на подлокотнике кресла, потеряла равновесие и чуть было не упала. Ее успел поддержать Ясенецкий. – Ах, спасибо, – сказала Эмилия Федоровна, скромно улыбаясь.

– Уф, как жарко! – вздохнул Лаврищев.

– Заумно, мудро, а непонятно, что к чему, – медленно проговорил Воинов.

– Что ты! Что ты, Кузьма! Все так ясно, – удивилась Эмилия Федоровна, не запомнив ни единого слова из получасовой речи Ясенецкого.

– Да-а, оно, конечно, дискуссия! – проговорил Резунов и покачал головою.

Стремов и Чадаева молчали. Григорий ждал, что ответит Юлия, и боялся, что она ничего не скажет.

– Значит, свет да тени? – спросил Лаврищев.

Ясенецкий разъяснил, что если художник создаст замысловатую комбинацию из красок и светотеней, то он создаст картину не хуже, чем если бы оперировал образами, заимствованными у природы.

– Но вопрос в том, как вы сумеете скомбинировать тона в своей картине! – Ясенецкий поднял палец до уровня узла своего лилового галстука.