День начинается — страница 31 из 77

Мягкая улыбка, какая возникает от глубокого душевного волнения, долго держалась в увлажнившихся глазах Григория. За пять лет так много произошло перемен в Федоре, что медлительный Григорий сразу не мог привыкнуть к тому, что это его брат, тот самый, который постоянно ссорился с ним и не любил его за практичные, здравые взгляды на жизнь.

«Он не таким был тогда, – подумал Григорий, присматриваясь к старшему брату, – что-то есть в нем новое. Но и тогда он был какой-то порывистый. Тогда он все пел. Поет ли он теперь?»

Григорий вспомнил юность Федора.

Федор пел всегда. Утром, вечером, днем, ночью. Пел под дождем, в снегопад и даже в ненастные дни сырой осени. Редко видели его хмурым или недовольным собой. Свое, лежащее где-то впереди, он, казалось, видел только в песне. Так он с песней и вырос и так с песней пошел своей дорогой в жизнь.

Тяжело ступая на левую ногу, прихрамывая, Федор порывисто ходил по комнате, курил трубку и рассказывал о боях в Балтийском море, где он плавал на подводной лодке, и о том, как он после госпиталя был списан по чистой и затем ушел на фронт военным корреспондентом, и о боях с гитлеровцами на подступах к Кавказу, откуда он попал в госпиталь в Хакасии с тяжелым осколочным ранением в позвоночник, и как он потом ехал с дядей Павлом из Степногорска по Енисею… Говорил он торопливо, энергично жестикулируя. На полурасстегнутом кителе, на левой стороне груди были привинчены два ордена Красного Знамени, тускло светился орден Нахимова. Левая рука у него была менее подвижна, чем правая. Григорий только сейчас заметил, что пальцы на этой руке ссохшиеся, точно восковые. Эту руку Федор то и дело прятал в карман брюк. Над левой бровью темнел глубокий шрам.

– Повоевал я, золотцо. Хорошо повоевал. Бил я их на море, бил на суше. И хочу еще бить, до тех пор, пока не придут в чувство! Да что поделаешь! Непригоден, говорят. Непригоден! – раздраженно сказал Федор и вдруг, метнув взгляд на портрет черноволосой Катерины, спросил:

– Ну а как она, хороша?

Григорий нахмурился и вместо ответа что-то глухо пробормотал.

– Что ты бурчишь?

– Ничего, так.

– Какой же ты многодум! – Федор покачал головой. – Да ты живи проще. Любишь ее? Женись – и вся недолга! Только прежде осмотрись со всех сторон: вперед, назад, влево, вправо.

– А где у тебя Валентина? – спросил Григорий.

– Валентина? – Федор круто повернулся на стоптанных каблуках, угрюмо проговорил: – Погибла в Подмосковье. Дочь умерла. Из этой войны я вынес ненависть. Всепожирающую ненависть! Я ненавижу кровавых дельцов Германии вкупе с Гитлером. Я ненавижу дельцов Америки, Британии, Италии! Чьи доллары, чьи фунты стерлингов вызвали к жизни «третью империю»? Мне попадались в руки такие документы!.. Когда-нибудь они увидят свет.

Федор сбросил китель и попросил Григория определить ему местечко для сна.

8

Но он долго не мог уснуть. Ворочался на диване, два раза закуривал и все к чему-то присматривался в темноте. Григорий спал на придвинутых стульях.

– Спишь, золотцо? – Федор толкнул его в бок.

– Ну? – промычал Григорий.

– Не кажется ли тебе, что у нас в комнате кто-то ходит. Или это мне мерещится?

– Ты что это? – Григорий поднял голову, осмотрелся и прислушался. – Никаких шагов я не слышу.

– Голова болит у меня, – пожаловался Федор. – Ранение не дает мне покоя ни днем, ни ночью. Глотаю пилюли без конца, а дело все хуже и хуже. Кажется, я отвоевался! – говоря это, Федор сжимал голову руками.

– Что же делать? Или вызвать врача?

– Не надо! – отмахнулся Федор. – Зажги свет. Там у меня в кармане мундира коробочка с порошками. Дай ее и стакан воды…

Григорий подал коробочку и воду. Федор принял порошок и запил водой, потом достал тетрадь и карандаш.

– Такая гадость, – проворчал он, все еще морщась от неприятного лекарства. – А ведь ничуть не помогает. Ты спи, золотцо, а я еще посижу. Что-то вот поют, поют в душе колокольчики. Надо их записать.

– Какие колокольчики? – удивился Григорий.

– Стихи, золотцо. я никогда без них не живу. Вот ехал Енисеем из Ахана, а колокольчики под дугою так нежно пели, что и теперь еще звенят в голове…

И ссутулившись в постели, прислушиваясь к чему-то непонятному, рождающемуся в мыслях, медлительными движениями развернул тетрадь, наполовину исписанную, и записал:

Заливаются колокольчики,

Путь далек, далек,

Путь невидим мне!..

Заливаются колокольчики,

Что-то там горит,

Впереди во мгле?

Эх, ямщик, наддай!

Ходу, ходу дай!

Что, не видишь ты,

Огоньки горят?..

Григорий заглянул в тетрадь брата, прочитал стихи, невольно удивляясь их звучности: они точно рвались к музыке, породив в чувствах Григория какой-то кольцовский напев; сердито повернулся спиной к Федору, подумал: «Черт знает что получается! В голове шумит, а стихи пишет. И дальняя дорога нс утомила его. Пятый час ночи, а его в трех ступах не утолчешь. Вместе выросли, а в жизни разные: он смотрит куда-то в небо, а я в землю».

– Наша жизнь так коротка, золотцо!.. – мечтательно заговорил Федор, обкусывая зубами тупой конец карандаша. – Надо жить полнее, значительнее! Ах да! Тут мне Дарьюшка успела рассказать, что из-за тебя Варвара уехала из города? Да? Сколько раз она вытаскивала тебя за уши? И в горах Алатау, и на Алтае, и в Северной тайге… Я все ждал, когда ты наконец женишься. Теперь вот увлекаешься чернявой геологичкой. Когда же женишься?

– Мне не к спеху, – буркнул Григорий и, что-то вспомнив, спросил: – Как ты понимаешь американцев?

– Каких?

– Вообще всех.

– То есть почему «вообще»? – Федор закрыл тетрадь, сдвинул рыжеватые брови. – Так, золотцо, понимать нельзя. Есть поп, есть попадья, а есть попов работник. Есть американцы такие, которые душили нас блокадой. Вооружали интервентов – Корнилова, Краснова, Юденича, Колчака. Эти и теперь мечтают сожрать нас живьем, мечтают о вечной войне. Но есть и другие американцы: работяги, как и мы, грешные. Их больше, и они с любовью смотрят на нас, хотя и не совсем нас понимают. Тому причиною – капиталистическая пропаганда!.. Так вот, американцы-работяги с удовольствием жили бы с нами душа в душу, да мешают тузы. А что ты, собственно, хотел сказать?

– Тут как-то к нам понаведались туристы из Америки, – пояснил Григорий. – Поднялся такой переполох! Американцы! Американцы! Союзники и все такое. Начальник управления привел их ко мне. А они вдруг, знаешь, захотели ознакомиться с нашими запасами, нашими богатствами…

– И что же?

– Я не открыл сейфов.

– Иначе и не могло быть, – сказал Федор.

Он встал с дивана, набил трубку и зашагал босыми ногами по комнате.

Братья уснули в эту ночь на рассвете.

Глава девятая

1

Возвращение Федора в муравьевский дом произвело на Юлию неприятное впечатление. Ей все не нравилось в Федоре: и то, что он подвижен в разговоре; и то, как он безразлично посмотрел на нее ночью и так же безразлично-холодно пожал ее руку; и то, что он в ее отсутствие перерыл все ее зарисовки.

С этим чувством неприязни легла спать. Из соседней комнаты узкими белыми полосками струился свет. «Да, да, золотцо, – гремел за дверью голос Федора, – вот я тебе и говорю: лучше плавать под водою для закуски рыбам, чем терпеть смрадную фашистскую нечисть на нашей земле! А потому живи, работай, воюй смелее!» – Засыпая, она все еще слышала голос Федора.

Утром зашел к ней Федор. Подтянутый, в начищенных до блеска сапогах, строгий и хмурый, подошел к столу и почему-то посмотрел в глаза Юлии долгим вопросительным взглядом. Заговорил о Ленинграде. Юлия отвечала на все его вопросы скупо. Она стояла возле стола с неприбранной посудой и остатками завтрака. Тут же лежали ее акварельные рисунки.

– Вчера я рылся в ваших зарисовках, – сказал Федор с тем же хмурым выражением лица. – Прошу извинения, – и опять испытующе посмотрел в глаза Юлии.

Непонятен был для Юлии этот человек, в присутствии которого она испытывала оторопь.

– Тут у вас есть рисунок, – продолжал Федор. – Набережная Невы, отсветы пожара, падающий снег и лежащий на снегу морской офицер… Кто он? Подводник?

– Он моряк. А кто? Не знаю.

– А там подписано: умер на моих руках 27 марта 1942 года.

– Ну да, 27 марта.

– И вы не знаете, кто он был?

– Нет. Я сдала его в машину, он уже… он был мертв. И так рвались кругом снаряды… И сейчас я все еще вижу ту ночь.

Оборвав беседу на полуслове, Федор извинился и ушел, оставив Юлию в недоумении.

В этот день Федор, все такой же хмурый, побывал у Пантелея во флигеле, потолковал с молчаливым, скупым на слова Феофаном, с Феклой Макаровной и ушел в город. Вернулся он вечером. Вскоре пришла Дарья в новом цветастом сарафане, румянощекая, сияющая.

– Диво, прямо диво! – говорила она нараспев. – Каким ты, Федор, интересным стал. И при орденах, и при погонах. Картина, а не человек. – И продолжала, обращаясь к Григорию: – Ведь это я первая встретила его. Гляжу: кто-то подъехал в кошеве к ограде. «Кто бы это?» – подумала. И сразу узнала деверя Павла. И гляжу… Господи! Федька в дохе! Я так, как была, и упала к нему на грудь и давай плакать. А тут и Фекла, и Феофан. Господи, так-то я была рада!.. Ведь пять лет прошло, подумать надо! И как много перемен, что ах!

Дарья смахнула с розовой щеки слезу. Федор набил прямую трубку и закурил.

– Ах, да что я! – Дарья всплеснула руками. – Ведь мы вас ждем! Там, у нас, во флигеле. Идите же, идите! Отпразднуем встречу как следует, по-приискательски. Через неделю-две располземся в разные стороны, как муравьи. Я, Гриша, хочу с Пантелеем поехать на Талгат.

– Ты бы лучше дома слушала радио, – покусывая мундштучок папиросы, посоветовал Григорий. – Что тебе на Талгате? Горные работы тяжкие. Жизнь там неинтересная, холодная, в палатках.

Дарья ополчилась на племянника.