«Так и Федор. Обгорел, но не сгорел. Он еще пошумит! В нем сила, – думал Григорий о брате. – Однако что-то он умолчал в телеграмме. Что он хотел сказать? Выразить свою досаду? Обиду на Юлию? За что? Не-ет, тут что-то не так!» – размышлял Григорий, входя в свою багровую комнату.
Здесь все по-новому. Огромный коричневый шкаф – хранилище книг, геологических карт, рукописей и образцов минералов – передвинут вместе с диваном в противоположную сторону. Кресла, стулья, шифоньер – все расставлено по особому, девичьему порядку. На письменном столе стопками лежат газеты, журналы, записки. За гематитовой глыбой чернильного прибора звонко отбивает время будильник. Хобот настольной лампы приподнят, и ее яркий круглый свет падает снопиком на красную бархатную спинку дивана. И даже картина Варвары Феофановны «Факельщицы» исчезла. На ее месте – в тяжелой раме из красного дерева, писанный маслом портрет Михаила Ломоносова. Григорий даже не поверил своим глазам.
Чему-то улыбаясь, бесшумно подошел к столу, повернул хобот лампы к портрету и прочитал на медной пластинке красиво вырезанную надпись:
«Человеку, который не умеет отступать от своей цели, Григорию Муравьеву, от Юлии Чадаевой».
У Григория учащенно застучало сердце. Запрокинув черноволосую голову, он все еще смотрел на медную пластинку и увидел уже не надпись, а дебри Приречья, глухолесье. Обуглившийся костер на сопке Большого Варгатея… И Юлию у костра, греющую свои красные, маленькие руки… Быть может, в ту ночь здесь, в багровой комнате, она задумала свой подарок? Значит, она жила его мыслью и дерзанием? Думала о нем и желала ему удачи?
Часы тикают серебряным звоном. За окном, где-то в Правобережье, горит какой-то странный, круглый, как мяч, ярко-красный огонек… «Вот что-то поют, поют в душе колокольчики. И так это, как будто бы огонек вдали», – вспомнились слова Федора.
На половине Юлии громкий разговор. Григорий прислушался к певучему, с грудной отдачей голосу Юлии.
– Вы так думаете? А я не могу, не могу этого понять, Бронислав Леопольдович; никак не могу, – говорила Юлия.
«О чем это она? Чего она не может понять?» А голос Юлии:
– Это значит, я должна переписать всю картину? Зачем и как? Как я могу писать то, чего я никогда не видела на фронте?
Григорий насторожился, подошел вплотную к двери. Кто-то там покашливает, похаживает со скрипом и говорит елейно-мягким голосом:
– Что вы, что вы! Зачем переписывать всю картину? Детали, только детали!.. В деталях надо другое выразить – и только. Это так просто, это так просто! Взгляните, каким зверем смотрит ваш лейтенант у пушки! В глазах и ненависть, и зло, и непреклонность… Ваш лейтенант выдуман. Такого в жизни не бывает. Пишите правду, правду!.. Искусство не признает ходульных плакатов. Только так, только так, или картина погибла. А жаль, очень жаль!
И опять сытый, довольный смешок и елейное, вкрадчивое покашливание. У Григория сердито сомкнулись брови. Опять разглагольствовал Ясенецкий.
– …Какая сила! Какое проникновение в тайну души человека у Ван Дейка! А вы говорите о Верещагине? Что такое Верещагин? Суховат, бледноват.
Григорий с шумом распахнул створчатую дверь в комнату Юлии. Ясенецкий в черном костюме, в красных штиблетах взглянул на Григория мутными глазами, кашлянул.
– Вы приехали? – удивилась Юлия.
– Да, да, приехал, – неласково буркнул Григорий и, пригнув голову, угрюмо посмотрел на Ясенецкого.
– Что же вы такой хмурый? – спросила Юлия.
Она стояла у окна в темном шерстяном платье. Ее кудрявые волосы падали золотыми кольцами на лоб. Григорий заметил только эти кольца и ее смеющиеся красные губы.
– Хмурый? Вероятно, с дороги, и все такое. Погода весенняя… То мороз, то оттепель, то снег, то черт знает что. А ко всему оказался невольным свидетелем вашего громкого разговора, – и, щуря глаза, взглянул на Ясенецкого. – Значит, ненависть воина к врагу, непреклонность отстаивающего Родину бойца выдумана? Значит, это не есть правда? Вот вы говорили о Ван Дейке, ругали Верещагина. Значит, у нас нет ни художников, ни картин? – зло продолжал Григорий. – А Суриков? А Репин? А Тропинин? А Левитан?
Ясенецкий засуетился, пробормотал:
– Позвольте! – и умоляюще посмотрел на Юлию, как бы прося у нее поддержки. Юлия улыбнулась.
– М-м… Мне… Мне совершенно не ясны ваши вопросы, Григорий Митрофанович. Совершенно не ясны. – Он в недоумении развел руками. – Мы имели в виду картину. Обыкновенную картину. Вот эту, – он показал на большое недорисованное полотно Чадаевой «На линии обороны».
– Мне ясно, что вы имели в виду, – резко ответил Григорий. – Сбить художника с толку, запутать!
Ясенецкий пролепетал что-то еще более невнятное, поспешно натянул пальто с шалевым каракулевым воротником и, слегка кивнув головой Юлии, бесшумно выскользнул из комнаты.
Юлия громко расхохоталась:
– Убили! Прямо убили! – проговорила Юлия и, взглянув на Григория смеющимися глазами, опять захохотала. – Вот это мне нравится, ей-богу! Я и не подозревала, что вы такой горячий человек. Таким я вас вижу впервые и очень рада.
Григорий долго смотрел на картину. На столе эскизы, рисунки. В комнате пахнет красками, маслом.
– Вы хорошо написали лейтенанта, – сказал Григорий.
– Вам нравится?
Григорий, присматриваясь, сказал:
– А знаете… Он чем-то напоминает Федора.
– Федора? – Юлия опустила голову.
– Да, это Федор, – повторил Григорий. – И взгляд его, и глаза, и этот его своеобразный поворот головы… Он что, позировал?
– Нет-нет. – Юлия смутилась и покраснела. – Просто совпадение… Но критики… критики сбивают меня с толку. Иной раз голова кругом идет, и я ничего не понимаю. Я просто не хочу писать картину. Не хочу!..
Щуря глаза, Григорий с укором посмотрел в лицо Юлии, на розоватую мочку ее уха, на завитушки волос у виска и зашагал по комнате. Да, это уже не та Юлия, которую он встретил тогда в полумраке вагона!..
– Ну-ну. И руки по швам? – буркнул Григорий.
– Как это: по швам?
– А так. Вы для кого пишете картины? Для критиков или для народа? Будьте смелее, смелее! Надо уметь не только написать правду, но и отстоять правду. А вы? И голову набок?
В глазах Юлии искрился лукавый огонек. Убирая со стола кисти, краски, эскизы, бумагу, она удивленно говорила:
– Да вы ли это? Мне кажется, я вас совсем не знаю. И что вы все похаживаете да покашливаете? Я хочу смотреть на вас. Слушать вас. Садитесь вот сюда. И будем пить чай. Ужинали? Не важно! Я вас буду угощать. И говорить, говорить. Долго, очень долго!..
Юлия властно положила свою маленькую руку на плечо Григория, усадила его на стул.
– Что в Приречье?
– Пока мои мечты, – тихо ответил Григорий.
– А железо?
– И есть, и нет. Искать надо.
– Как вы жили там? Хорошо?
– Поживал помаленьку.
– Вы очень тугой на слово, – Юлия рассмеялась. – Да вы говорите, говорите!.. Я хочу вас слушать. Или вы разговариваете только о взрывах?
Григорий пожал плечами, закурил. «О чем говорить? Мне просто хорошо видеть ее и молчать. А говорить? О чем?»
– Знаете, с кем я тут встретилась без вас? – с волнением сказала Юлия. – С Катериной… Она остановила меня у подъезда театра и раздраженно сказала: «Когда война окончится, вы опять уедете в свой Ленинград? Или здесь вам теперь лучше?» Я не успела ответить, она ушла. И в ту же ночь я задумала написать вам на память портрет Михаила Ломоносова. И писала, писала запоем девять дней! Даже картину оставила… Мне было очень тяжело тогда, в вагоне. Куда я еду? Что меня ждет? Сибирь, Сибирь!.. Даже теперь страшно вспомнить. И та рваная шинель… так и давила, как камень. И вот вы… Не спросили, кто я и что я, а спросили, где и как я буду жить. Так просто, а сердце заныло. Ну, что же вы молчите? Или недовольны мною? Куда вы?
Григорий остановился в дверях багровой комнаты, включил люстру и долго смотрел на портрет Ломоносова.
Юлия взглянула на Григория. В ее светящихся синих глазах стояли слезы. И Григорий не мог отвести от нее своего взгляда.
– Что вы так смотрите? – спросила она смущенно.
– Да вот думаю…
– О чем?
– Думаю: хорошо жить, веря в свое «завтра».
Надломленные брови Юлии поднялись и замерли. Ее пристальный взгляд смутил Григория, он еще более ссутулился.
– Не будем думать, – мягко попросила она. – Одну ночь. Только одну ночь… Я хочу знать, как вы проводили время в безлюдье Приречья. А вы сидите в этих мокасинах да думаете. Лицо у вас бронзовое, бородатое, как у охотника. Мне кажется, в Приречье, где-нибудь под сосной у костра, вы сидели вот так же да думали, где искать железо… А вокруг тайга, горы, лес и ветер, ветер!.. Все такое необыкновенное, хмурое, непролазное, суровое. Должно быть, надо иметь твердый характер, чтобы понимать дебри, жить в дебрях и находить в них железо. Мне кажется, вы любите таежное одиночество. Правда?
Григорий промолчал и, как бы проверяя себя, спросил:
– У вас есть друзья?
– У меня много было друзей и подруг.
– И вы часто спорите с ними?
– Их здесь нет. И, кажется, мало осталось в живых. Мои подруги погибли почти все.
– Я не люблю одиночества и не умею жить в одиночестве, – сказал он твердым голосом. – Вот вы говорили, что надо иметь характер, чтобы понимать дебри. Да ведь смотря какие дебри окружают человека! Если с человеком нет товарищей, дружного коллектива, тогда он и в трех соснах заблудится. А на миру, как говорится, и смерть не страшна.
В одиночку никакие открытия недоступны. Если даже я иду один первичным маршрутом, там, где никто, кроме зверя, не хаживал, я все равно не одинок. За спиной у меня где-то есть база, товарищи, которые ждут меня и, если я не приду вовремя, начнут искать. А в одиночку в тайге погибнуть дважды два. Да и дух не тот у одиночки. Я даже не представляю, как бы я мог пройти Приреченской тайгой, если бы со мною не было друзей. Нас было семеро – трое геологов и четверо рабочих. Шли мы разными маршрутами, но в какой-то точке мы должны были сойтись в определенное время и сошлись…