Но и сама Варварушка не совсем обычно вошла в тихую гавань семьи Фан-Фаныча. Сам Феофан спас ее как утопающую, и не подозревая, что спасает самоубийцу. В ту пору на Енисее ходил еще плашкоут, и побережье было почти пустынно. Как-то поздним августовским вечером, возвращаясь с правого берега, Фан-Фаныч обратил внимание на белокурую хрупкую девушку в светлом платье, для которой, как говорится, и солнце не светило. Глаза ее подпухли от слез, и вся она была такая жалкая, потерянная и одинокая среди людей, что даже у Фан-Фаныча сжалось сердце. А он был не из породы чувствительных! И вдруг, на самой середине Енисея, белокурая девушка оказалась за бортом плашкоута. Одни говорили, что она оступилась, другие – упала в обморок, вот так, как стояла, так назад себя и шлепнулась в воду. Паромщик кричал, ругаясь напропалую на пассажиров за то, что они сами, черти, вылазят из границ плашкоута. Возле плашкоута была лодка. Покуда ее отвязывали, приноравливались, навешивали в гнезда весла, Феофан, будучи человеком не из робкого десятка, долго не раздумывая, сбросил с себя сапоги, штаны и рубаху да и прыгнул в воду. Все это произошло в какие-то считаные секунды. Девушка вынырнула невдалеке, что-то дико крикнула страшным голосом и опять скрылась под водой. Фан-Фаныч моментально подплыл к тому месту, где еще не успели разойтись круги, и нырнул вглубь. В воде он схватил ее за косу и так подтянул к лодке. Она была без сознания. На берегу к ней подоспела фельдшерица спасательной станции; утопленницу откачали, но вместо радости и благодарности с недоумением услышали от нее проклятия. «Будьте все прокляты! – кричала она. – Уйдите, уйдите! Проклятые!..» Фан-Фаныч сообразил, что это явление не из нормальных и что не следует подобному явлению давать широкую огласку. Он властно отстранил любопытных, схватил несчастную на руки и затащил к себе на квартиру в особняк, что стоял почти рядом. Неделю Варварушка находилась под покровительством сердобольной Дарьюшки и строгой Феклы Макаровны, молчаливая, плачущая, безразличная ко всему и такая жалкая! Как ее ни расспрашивали, кто она и что с ней случилось, ничего узнать не могли, кроме того, что в городе на Енисее она проездом, что родных у нее будто бы нет и что она впервые в Сибири, а жила будто бы где-то в Ростове-на-Дону, и вот приехала в Сибирь искать счастья, да не нашла его. То был тысяча девятьсот тридцать первый год! В городе нелегко было прожить: не хватало хлеба, в магазинах не было ни молока, ни мяса, и даже спички выдавались по талончикам. Нищие кочевали от дома к дому. Среди нищих были и те, кто совсем недавно «засыпался хлебом с головой и мясо жрал от пуза».
Братья Муравьевы в ту пору жили лучше всех. Феофан – возле пивзавода, Пантелей получал «усиленный паек» горного рабочего. В доме был достаток.
Варварушка мало-помалу обжилась. Сперва она работала при клубе железнодорожников, что-то там украшала, рисовала, писала плакаты, организовывала кружки самодеятельности, недурно пела, учила других ставить голос и до того вошла в кипучую жизнь самодеятельности, что самой стыдно было вспоминать о покушении на самоубийство. Она благодарна была Фан-Фанычу не столь за спасение, сколь за укрытие печального факта. Все знали, что она просто оступилась, но никто – что она сама кинулась в воду. Фан-Фаныч определил ее в гражданских правах: выдал ее за несовершеннолетнюю, безродную и удочерил. Никто никогда в доме Муравьевых не ворошил прошлого Вареньки, будто его и не было. Из чувства ли благодарности или из каких-либо других соображений, исключая любовь, Варя согласилась быть приемной дочерью Феофана и Феклы Макаровны, хотя в семье держалась особняком: жила замкнуто, «себе на уме». И как будто тяготилась привязавшимися к ней всей душой Фан-Фанычсм и Феклой Макаровной. Те же и думать не хотели, чтобы отпустить ее куда-нибудь. И вот совсем недавно, за три дня до возвращения Григория из экспедиции, Варварушка вдруг покинула дом Муравьевых: уехала с Сибирской гвардейской дивизией на фронт. Что было тому причиной – трудно сказать. Может, когда-нибудь и разъяснится внезапный уход Варварушки из дома Муравьевых, – кто знает!..
В сгустившейся снежной мгле машина яростно била снопами света, освещая черные глыбы домов движущимися крылатыми тенями от убегающих вспять запорошенных тополей. Световые рекламы кино, театра, почтамта, магазинов, кафе, аптеки, забиваемые снегом, померкли.
Незнакомка все смотрела вперед на прямую улицу, чем-то напоминающую ленинградские, и щемящее чувство грусти и тоски, нарастающее в ней, подобно снежному кому, все больнее сжимало сердце. Куда она едет? Что она знает о Муравьеве? Не свяжет ли он ее своим участием и помощью? Не лучше ли было бы ей остаться в той же Сызрани, нежели ехать за тридевять земель в Сибирь, в поисках неведомого и сомнительного? В тайниках души она надеялась хоть что-нибудь узнать о семье.
– Значит, из Ленинграда? – проговорил шофер, лобастый молодой парень, искоса взглядывая на соседку. – Хлебнули горького ленинградцы, нечего сказать. Я знаю только по газетам, а в натуре-то, верно, совсем другое. Вот, например, что писали о Харькове? «Отступили на заранее подготовленные позиции». А как это происходило в натуре? Будь здоров! Месили нас немцы три дня и три ночи, аж небу жарко было. Поливали таким кипятком из артиллерии, что в земле нельзя было спрятаться. Потом двинулись эсэсовцы – вот так, во весь рост: «психическая атака», чтоб окончательно повлиять на нервы. Там меня и гвоздануло, под Харьковом. Полгода отвалялся в госпитале после контузии и не мог очухаться от «психической»!..
Когда машина остановилась в третий раз, высаживая кого-то из геологов и рабочих, шофер поинтересовался:
– А вас где высадить?
Соседка не нашлась что ответить. А что, если Муравьев забыл о ней? Вывез в город, да и оставил с шофером…
– Миша, давай ко мне на набережную, к понтонному! – крикнул Григорий, перегнувшись через кузов к окошечку шофера.
Машина свернула в переулок и, тяжело пробиваясь по сугробам, медленно шла в гору, буксуя, затем спустилась к набережной, огибая причудливое пирамидальное здание краевого музея, смешавшего в своей архитектуре и зной египетского неба, и лютую стужу севера.
Григорий легко выпрыгнул из кузова, принял от Редькина тяжелый чемодан и свой рюкзак, нагруженный образцами аскизских гематитов, позвал за собою Дружка, который спрыгнул к нему черным комом и сразу же бросился к ограде почернелого одноэтажного дома с закрытыми ставнями.
– Ну, мы приехали! – сказал Григорий, помогая незнакомке выбраться из кабины.
Машина дала полный газ и, взрыхлив толстый слой наносного снега, скрылась за поворотом улицы. Незнакомка, глядя на широкую полосу, за которой мерцали далекие огни, уходящие куда-то за горизонт, догадалась, что они у самой реки.
– Это Енисей, да?
– Он самый. Красавец и гордость Сибири.
– А что там за огни?
– Они появились там недавно, – ответил Григорий, задумчиво всматриваясь в даль. – Сибирь тем и хороша, знаете, что в ней разгораются вот такие огни. Она вся в движении, в строительстве, в разведке. И чем гуще огни, тем веселее жить. Представляете, сколько будет здесь огней, когда Енисей перекроют плотиной? Сейчас здесь темно, есть и мрачные закоулки, а тогда будет наводнение света…
Григорий постучал в ставень черного домика. Дружок тем временем успел перепрыгнуть через покосившийся заплот в ограду и там залаял. Вскоре вышел Феофан в полушубке внакидку, открыл воротца на цепную щель, присмотрелся:
– Ты, Гриша? И вроде не один?
– Не один. У нас остановится девушка из Ленинграда, – и Григорий пропустил вперед себя в калитку ленинградку.
Фан-Фаныч, на голову выше племянника и чуть ли не в два раза шире в плечах, медлительный в движениях мысли, не сразу понял значение слов Григория.
– Где остановится? У тебя или у нас? Переночевать или как? Места, конечно, хватит. Мы тут с Феклой Макаровной вдвоем коротаем время. Варвара еще позавчера откомандировалась на фронт.
– На фронт? С какой стати на фронт? – удивился Григорий, подходя к крыльцу.
– Да вот, так вышло. Уехала добровольно с сибирской дивизией. И что ей взбрело в голову – ума не приложу, – пояснил дядя, замыкая шествие. В темных сенях, где было три двери: одна на половину Пантелея, другая, прямо, как войдешь в сени, – в комнаты Фан-Фаныча и третья слева – в комнаты Григория, – Феофан сообщил: – Твоя любимица, Гриша, околела еще на той неделе. Ворковала, ворковала, а тут в оттепель выпустил я их облетаться, вроде кто клюнул ее из рогатки, прилетела опосля всех с разбитой головой, поворковала у меня на руках и издохла. Слышь, воркуют – тебя почуяли.
Из темных уголков сеней то здесь, то там раздавалось голубиное воркованье и шорох. Григорий пожалел издохшую голубку, сказал дяде, чтобы он не беспокоился и ложился спать, распахнул дверь в свою комнату, натыкаясь в темноте на стулья, прошел к столу, зажег стеариновые свечи, сбросил с плеч рюкзак и, широко повернувшись, впервые встретился с глазами ленинградки.
Они стояли почти рядом. Ее большие синие глаза под тенью крупных заиндевелых ресниц смотрели в близорукие глаза Григория грустно и устало. Красивый рот с чуть приподнятой верхней губой, как у капризного ребенка, улыбался той вымученной улыбкой, которая возникает по принуждению. Лицо ее было совсем юное, со впалыми щеками. Седые от инея пряди золотистых волос, выбившиеся из-под суконной шали, падали развившимися кольцами на высокий, с темными, слегка надломленными бровями лоб. И только пятно на обмороженной щеке, рваная и грязная шинель, словно с плеча кочегара, разбитые кирзовые сапоги говорили о пройденных дорогах и обо всем ею пережитом. Григорий хотел отвести взгляд, сразу, моментально, но все еще удивленно смотрел на нее.
– Ну вот… Давайте устраиваться будем, – пробормотал он, беспричинно передвигая стул.
Неосознанное чувство досады пошевелилось где-то у него в сердце, и он, покашливая, достал еще три свечи, зажег их, сообщив, что город эти дни экономит электроэнергию, прилепил свечи на гематитовый камень и прошел в следующую комнатушку, которая служила ему спальней. Движения его были вялые, думающие, прислушивающиеся. «Черт знает что получается, – хотел бы он сказать в этот момент. – Тебе бы, голубушка, с таким лицом не надо прятаться в угол, в тени. И не надо бы притворяться казанской сиротой».