Дарья Ивановна».
Из письма Фекла Макаровна уяснила себе, что на Талгате дела обстоят худо и что разрыв Григория с Катериной еще углубился в каком-то деловом споре.
Вечерами Фекла Макаровна проводила время в семье Чадаевых. Недавно к Юлии приехали из Алма-Аты мать, Евгения Андреевна, и младший брат, белобрысый резвый шалун Николенька. Часто бывал в доме Муравьевых военврач Сергей Сергеевич Чадаев.
Глава двадцать первая
…Между тем здоровье Федора становилось все хуже и хуже.
Как ничем невозможно остановить стремительно падающий с утеса огромный камень, сбивающий на своем пути все преграды, так ничто не могло приостановить быстро развивающуюся болезнь Федора Муравьева: ни усилия врачей и профессоров, ни строжайший режим, который был создан для больного в госпитале, ни любовь Юлии Чадаевой, ни материнская забота величавой Феклы Макаровны.
Утром профессор-хирург долго осматривал Федора в присутствии врачей и ассистентов.
Федор лежал на высоком хирургическом столе. Он не стыдился ни своей наготы, ни худобы тела, и даже то, что среди врачей была молодая женщина, не смущало его. За дни пребывания в госпитале он уже свыкся с бесцеремонными руками врачей, свыкся с той маленькой палатой-одиночкой на четвертом этаже госпиталя, в которой он лежал с первого дня; привык к санитарам и санитаркам, к визитам врача Чадаева. И даже посещения Юлии не волновали его. То, что происходило в нем, в его организме, в душе, было превыше всяких волнений: он умирал. И, сознавая эту неминуемую, медленно наступающую смерть тела, он уже не прислушивался к тому, что скажет врач и что на это ответит другой врач, какое заключение вынесет профессор. Он только видел людей в халатах, умных, желающих ему добра и вместе с тем бессильных вернуть ему здоровье.
Пять дней тому назад его постиг второй страшный удар. В ту ночь он работал над пятой главой своей поэмы «Земля в шинели». Боль в позвоночнике, медленно распространявшаяся по всему телу, заставила его прекратить работу. И он, не находя себе места, вышел в вестибюль к открытому окну. Тут и постиг его удар. Он почувствовал, именно почувствовал, как медленно прошла смерть по левой стороне его тела. Сперва нога отказалась служить ему, потом рука, а затем уже вся левая сторона лица замерла. Веко глаза не закрывалось. Рот скривился и поднялся углом к глазу.
Он позвал на помощь и испугался своей нечленораздельной речи. Он хорошо помнил, как дюжие санитары несли его на руках в палату. Потом пришли врачи… Всю левую сторону его тела обложили грелками, что-то давали пить, действовали уколами, но все было тщетно.
На другой день пришла Юлия. Он с тоской смотрел на ее вьющиеся золотистые волосы, на румяное, здоровое лицо. И ему было больно. В его сердце бурлила сила молодости. Юлия попробовала успокоить его, напомнила ему о судьбе Николая Островского. Федор тогда написал ей в блокноте, который лежал у него на груди: «Не надо говорить так. Моя совесть чиста перед Отечеством. И если я умру, не поминайте лихом. А где Григорий? Я хочу видеть его». Юлия расплакалась у его постели и ушла.
Так прошло четыре дня. Он видел, все слышал, все понимал, думал о себе, записывал в блокноте свои мысли, афоризмы, стихи, но говорить не мог.
Сегодня утром его постиг новый удар. Он проснулся от какого-то страшного, кошмарного сновидения. И первое его желание – повернуть голову – оказалось неисполнимым. Он уже не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, ни губами, ни языком, ни веками глаз. Так он пролежал до рассвета. Потом пришел санитар, здоровенный дядя Миша, как его называли в госпитале. Федор видел, как шевелились его губы, но, напрягая слух, ничего не слышал: ни движений дяди Миши, ни его шагов, ни его голоса.
И теперь, лежа на столе, он знал, что говорят о нем, и говорят не по-латыни, а по-русски, не стесняясь его присутствия.
По движению губ врача Сергея Чадаева он понял, что ничем нельзя предотвратить его смерть. И сразу заныло и сжалось сердце. Хотелось многое сказать людям, но мысли свои не мог выразить ни словами, ни движениями лица, ни выражением глаз.
После консилиума врачей и первого хирургического кормления санитары подняли Федора, положили на носилки и вынесли из кабинета. Он видел молодое круглое лицо санитара, идущего сзади, видел его подстриженные под ежик светло-русые волосы, его внимательные глаза, и так, вплоть до палаты, он смотрел в глаза санитара: перевести взгляд он уже не мог.
И вместе с тем он жил. Жил своей внутренней бурной жизнью, которой никто не видел и никто знать не мог. Он чувствовал, как стучало с перебоями сердце и что-то горячее, причиняющее тупую боль, переливалось по телу мозга.
Санитары ушли. Федор лежал один в палате. Один ли? Он этого не знал, потому что видеть не мог. Его широко открытые глаза смотрели в потолок. «Они думают, мне страшно умереть. Глупо, совершенно глупо! Мне страшно умереть без слова. Я еще не сказал самого главного», – думал он. Но что было главным? Проститься с родными? Нет. Сказать свое напутствие и пожелание Григорию? Нет. Что же главное? «В поэме много сырых стихов. Да и вся она рыхлая. Мне бы только три дня, и я бы…» Это и было главное. Он хотел жить, творить, дерзать и не умирать.
«Я не люблю тех, у кого нет постоянного климата в душе, – продолжал свою мысль Федор. – Сегодня слякоть, завтра мороз, а послезавтра черт знает что дует в таком человеке. И в жизни он тряпка, и в любви размазня. Человек восприимчив. Много всяких грязных ракушек налипает нам на бока. Другому так много налипнет, что он и живет в этих доспехах, как еж в иголках. Сойдешься с ним как с человеком, а покопаешься – еж, натуральный еж! И чопорность, и зазнайство, и эгоизм, и корыстолюбие, и черт знает какие иголки… И как же надоел мне потолок!.. Положили бы они меня к окну! Хоть бы взглянуть на улицу…»
…Сумерки сгущаются. От большого окна веет прохладой летней ночи. Федор все так же смотрит в потолок. Потом на потолке вырисовывается лицо профессора. Потом возникают какие-то яркие, сверкающие круги. И вдруг он видит совершенно ясно склонившееся над ним лицо Григория…
«А, золотцо! Что же ты так поздно? Поздно, брат, поздно! – ответил Федор с упреком. – А я хотел тебя видеть. Если бы ты пришел вчера, золотцо! Вчера! Вчера!.. Теперь поздно. Отдаю, брат, якорь! Или, как говорят подводники, ложусь на дно. В твоих глазах слезы? Не надо слез! Не надо! Я пожил, повоевал и умер. Да, да, золотцо! И умер. Ты живи. И помни, что у тебя был брат, который любил жизнь, Отечество и погиб, как много других. Честно. Тебе оставляю жизнь. Живи хорошо! Впереди, впереди мигает огонек, золотцо. Держись по этому огоньку – и будущее будет прекрасным. Завидую, брат, потомкам, тем, кто будет жить через 20–30 лет после меня. Завидую!.. Но и мы жили неплохо. Мы отстояли эту будущую жизнь».
Лицо Григория вдруг превратилось в какую-то яркую фиолетовую тень. Потом остались одни большие синие глаза с черными ресницами. Сердце у Федора сжалось и заныло. А все кругом синее, синее…
«Я ничего не вижу! Я ничего не вижу!» Он потерял зрение. Мир потух, как залитый водой костер.
…После памятной купели в бурных водах Енисея, когда Катюша, смеясь и плача от пережитого страха, вся мокрая, как бы вцепилась в жизнь, стараясь в последний раз расшевелить Григория, чтобы все было хорошо, как прежде, в недавнее время, – сам Григорий, угрюмый и тяжелый, казалось, утопил в водах батюшки-Енисея все свои добрые чувства к Катюше. Он ее не слушал. Не смотрел на нее; бормотал что-то о паромщике, которому бы не паром водить, а коров доить, о бабах, наделавших столько паники, что и паромщика с ног сбили; бормотал как-то бессвязно и бесстрастно, не вдумываясь в слова, словно брал их не из собственных чувств, а вытаскивал пригоршнями из карманов кожаной тужурки.
– Но ты представляешь, – говорила Катюша, когда они, взяв своих коней, шли берегом от пристани к районному селу, – ты представляешь, Гриша, как вцепился в меня Терентий Харитонов! Я думала, он меня задавит. И тут еще мужик с красной бородой, и та телега, и этот проклятый самовар, представляешь!.. У него в самоваре деньги! Ну и дед! Ты видел, как нас вытащили на катер? Меня, и Терентия, и его внучку, и самовар.
– У него что, деньги были в самоваре?
– Ну да. Он как открыл глаза, так сразу и спросил: чи цел самовар с грошами? Вот еще смеху-то!
– Не смешно, а грустно, – откликнулся Григорий, соображая, когда же он сумеет сесть на пароход или катер, чтобы уехать из Миниюса, а там, через крышу Азии, Саяны, в Туву, где работала крупная комплексная экспедиция геологоуправления. – Что же тут смешного? Если человек так вот цепляется за собственность, когда же мы от нее избавимся? Жизнь для него, выходит, дешевле, чем какие-то гроши, будь они прокляты!
– Но ведь деньги-то артельные?
– Откуда артельные? А! Наторговал! Ну, там наверняка наполовину были его собственные. Знаю я таких дедов.
– Ну, ты теперь начнешь, – обиделась Катюша, недовольная мрачным тоном разговора с Григорием. – Тебе, однако, не очень было бы жаль, если бы вместе с дедом и самоваром утонула и я. А когда-то совсем было не так! Ты так переменился, что я просто не понимаю тебя. Что с тобой происходит, скажи, пожалуйста. Одно время я думала, что ты влюблен в эту Юлию. Потом оказалось, что и Юлии для тебя не существует. Знаю: может быть, раз какой-то всколыхнулось у тебя сердце, но ты тут же осадил себя. А ты умеешь это делать, – грустно усмехнулась Катюша, хотя на глаза ее, дрожа на ресницах, навернулись слезы. – Хотела бы я, чтобы ты хоть раз влюбился в кого-нибудь. Или ты такой холодный человек, что для тебя не существует ни любви, ни ласки, ни чувств, ни солнца, ни вот этой нарядной черемухи, ничего на свете! Чувствуешь, как пахнет черемуха? Кругом столько цветов, столько зелени, а ты идешь и глазами боронишь землю. Если бы ты знал, как мне больно! Если бы ты видел и понимал!
Григорий с удовольствием прыгнул бы сейчас в седло и галопом умчался в бревенчатый Елинск, разбрызгивая копытами лошади застоялую грязь в лужицах по избитой, ухабистой дороге. Что он мог сказать Катюше, чем ее утешить?