– А что же я, врать буду? – убеждал Редькин.
– Старая песня, – сказал Чернявский. – Да это ты, мне кажется, запомнил еще с мартовского совета?
– Да зачем с мартовского? – обиделся Редькин. – Матвей Пантелеймонович врать не будет. А ежели он мысль такую про железную челюсть всадит поглубже в Сапарова, это уж верное дело, в Приречье снарядят новую разведку. А вдруг там найдут железо? Тогда как? Тут выговором не отделаешься. Время сами знаете какое.
– Надоело! – Чернявский отмахнулся и, неуклюже переваливаясь с боку на бок, зашагал по двору.
«Редькин все жужжит о Муравьеве. И что он так беспокоится? Муравьева песня спета. Приреченская и талгатская истории так или иначе примут широкую огласку. А значит, и Муравьев не будет возглавлять отдел металлов».
На просторном дворе геологоуправления штабеля ящиков с инструментами, оборудование для буровых работ, тракторы, автомобили, моторы, бурильные трубы всевозможных диаметров. Чернявский любил этот огромный двор геологоуправления, этот мир бурильных труб, станков, моторов, локомобилей. Отсюда моторы и разное оборудование шли во все концы необъятных просторов Сибири.
Глава двадцать третья
Есть люди, внешний облик которых является как бы маскировочной парадной вывеской, удачно скрывающей их ничтожное внутреннее содержание.
Таким человеком был Матвей Пантелеймонович Одуванчик. Неосторожного он мог расположить к себе умильно светящимися глазами, постоянно перебегающими с предмета на предмет; наивного мог ввести в заблуждение своим состраданием, участием, как бы ввинчивающимся в душу ближнего, – но в действительности за всей этой парадной вывеской скрывался человек ехидный, злопамятный, всегда радующийся чужому горю, умеющий греть руки у огонька соседа, если даже сосед на костре сжигает собственное сердце.
Надо было видеть Одуванчика сейчас перед дверью кабинета начальника отдела металлов, когда он встретился с Чернявским, дабы составить себе некоторое представление о природе этого человека. Если бы не полумрак в коридоре, Чернявский отметил бы страдальческое выражение лица Матвея Пантелеймоновича, сдвинутые вниз углы тонких губ, отвисший подбородок и печально хлопающие веки глаз, словно Одуванчик только что прочитал на двери некролог о собственной смерти и вот решил опротестовать лживое сообщение, представ перед свидетелем во всем своем живом объеме.
В эти дни Одуванчик занимал кабинет Муравьева, а кто-то услужливо заменил на двери кабинета скромную муравьевскую табличку новой, написанной золотом и обведенной замысловатой черной рамкой. На табличке значилось:
«Старший геолог, временно исполняющий обязанности начальника отдела металлов, Матвей Пантелеймонович Одуванчик».
– Вот это мне нравится! Работать запоем и побеждать запоем! Крепка ваша позиция, Матвей Пантелеймонович! Завидно крепка! – восторгался Чернявский, покачиваясь на своих округлых ногах, расставленных циркулем.
Матвей Пантелеймонович оглянулся – нет ли кого в коридоре – и, покачивая головой, пробормотал:
– Вы так думаете? М-м… Это мне устроили инженеры Городовиков и Анна Нельская, поклонники фантастических муравьевских мечтаний: превратить Сибирь таежную в Сибирь Днепрогэсов и первоклассной индустрии, так сказать – мечтатели (Одуванчик заговорил полушепотом). Не кажется ли вам, Тихон Павлович, если внимательно присмотреться к надписи с этой черной рамкой, то она чем-то напоминает надгробную эпитафию, а? Вы не находите?
Чернявский склонил голову к плечу, присмотрелся, затем вдруг выпрямился, выпятил живот и захохотал до того оглушительно, что Одуванчик на миг отскочил в сторону, словно его отбросило туда воздушной волной.
– В точности! До чего же они удачно подложили вам свинью, Матвей Пантелеймонович, ха-ха-ха! Значит, Городовиков и Нельская? Ха-ха-ха!.. Шарики у них работают.
Одуванчик обиделся.
– Нельзя так громко смеяться, Тихон Павлович, – заметил он, вытирая шею платком, – нельзя так громко смеяться, не вникнув в доподлинный смысл предмета или явления, подверженного осмеянию.
– Ха-ха-ха!.. Предмет и явление… ха-ха-ха… перед моими глазами…
– Не совсем так, Тихон Павлович, – заговорил полушепотом Одуванчик, снова приблизившись к Чернявскому. – Известно ли вам, что шарики и ролики Городовикова, Нельской, Куприянова и даже Ниночки Васнецовой работают против вас с Гавриилом Елизаровичем?
– Против нас? Что, мы им дорогу перешли, что ли?
– Не дорогу, а идею!
До Чернявского не дошло предостережение Матвея Пантелеймоновича. Что он разумеет под идеей? И как можно перешагнуть идею, как дорогу?
– Знаете ли вы, – продолжал Одуванчик в том же таинственном духе, – знаете ли вы, что провал вашей контрольной экспедиции в Приречье бьет Муравьева со всеми его единомышленниками прямо в лоб? Знаете ли вы, что Городовиков передал Нелидову заявление, подписанное Нельской, Куприяновой, в котором они выражают полное недоверие всем вашим данным отчета и, более того, ставят под сомнение вашу компетентность писать подобного рода отчеты. А Городовиков, например, прямо завил, что будто бы вы, Тихон Павлович, отчет составили на пуховой кровати некой жены фронтовика, Иванчукова, какой-то Настасьи, где вы будто бы обитали полтора месяца. И это в то время, когда Гавриил Елизарович с тремя рабочими шли тайгою, и там где-то, я точно не могу сказать, наткнулись на богатейшие россыпи адского металла, отмеченные вами в отчете. Вот этим-то адским металлом, как уверяет Городовиков, вы и занимались в Приречье, но не маршрутами Муравьева. И кроме того, некоторым сотрудникам геологоуправления стало известно… – Одуванчик приблизился вплотную к Тихону Павловичу, нос к носу, и заговорил: – Стало известно, что не кто иной, как Гавриил Елизарович, будто бы занимался там на северных приисках – Октябрьском, Советском и Южном – закупкой золотых бон у приискателей по восемь рублей за рубль, а здесь он их отоваривает в золотоскупке и выручает по полторы сотни чистоганом за рубль. А? Что? Как это называется? Это же, извините, рокфеллеровские прибыли! Полторы сотни за рубль! Сие называют, мягко говоря, наглой спекуляцией, в достаточной мере процветающей у нас с первого года войны и по сегодня. А как мне помнится, в двадцатых годах Владимир Ильич Ленин подобного рода дела именовал контрабандой. А вы, извините, член партии?.. Я понимаю, я прекрасно понимаю, что спекуляцию Григорий Елизарович отчаянно провернул за вашей мошной спиной, за которой можно спрятать небоскреб, так сказать, совершил сделку в полном мраке таинственной неизвестности! Но уверяю вас, если разговорчики из недр кабинетов геологоуправления переползут в закоулки кабинетов полевой краевой прокуратуры, то, надо думать, авторитетец ваш окажется крепко подмоченным, чем, безусловно, воспользуется Муравьев, дабы втоптать ваше доброе имя в грязь.
Закончив затянувшееся объяснение. Одуванчик дополнил его маленьким довеском поговорки:
– Как видите, палка о двух концах.
Чернявский, сбычившись, тупо взирал на филенчатую дверь кабинета, не видя ни царапин, ни таблички, ни даже медной, изрядно истертой ручки. Ничего подобного о проделках Гавриила Елизаровича он и не знал. Вот так косой заяц, Гавриил Елизарович! Чего доброго, он спихнет Тихона Павловича в лужу. А он ему доверился как самому себе. Что же он скажет Муравьеву?
– Кто тут сплетню занес о жене фронтовика Иванчуковой? – спросил Чернявский, не подняв глаз.
– Гм! – Одуванчик покачал головой. – Русские люди, смею вас уверить, тем и славятся, что умеют разносить сплетни со скоростью летящего снаряда. Я должен вам сказать, вы чересчур смелый человек, Тихон Павлович. И не в меру доверчивый! А таких нещадно бьют и топчут разные там Муравьевы, Ярморовы и прочие. Разумеется, смелость и риск благородное дело, но если вникнуть вглубь, то бьют только смелых и доверчивых.
В какую-то долю секунды перед осовелым, остановившимся взглядом Тихона Павловича распахнулась хмарь Приреченской девственной тайги; знойный июнь, зализанный рябью енисейских волн, пустынный берег Стрелки. Они вчетвером сошли на этот пустынный берег с дизелехода геологоуправления: он, Чернявский, бравый и толстый, раздутый от сознания собственного достоинства, сутулый и хитрый Редькин, косящий на оба глаза, и еще двое подсобных рабочих – Баринов и Таврогин, покладистые, трудолюбивые мужики. Полуденное солнце, щедро льющее несносное тепло, серебрило рябь всхлипывающих волн. Тихон Павлович разомлел, едва двигался. Суглинистый, красный лоб берега уставился на него, хмуро, предостерегающе насупив черные морщины вымытых корневищ деревьев. «Хана тебе, Тихон Павлович, на моем берегу. Лезь в воду, остынь, одумайся: соваться ли тебе в дебри Приречья иль перепоручить дело Гавриле Редькину: тот за тебя вывезет. А ты глянь на Мотыгино: село рыбачье – тут и стерлядка, и вдовы-рыбачки, и отдых на полную закрутку. Выбирай, друг, что лучше: в котле ли кипеть иль со вдовушкой песню петь…» – словно шептал Тихону Павловичу крутолобый берет, на который он должен был подняться.
Вот он идет по тайге. По раскрасневшемуся лицу хлещут лапищами потревоженные ели, замшелые, трухлявые колодины податливо расползаются под его тяжелыми ногами, а он идет, пыхтит, ругается, сверяется по маршруту, намеченному Муравьевым, а тайга шумит – нудно, постыло и противно – не слушал бы! Ключевая вода приятно холодит в желудке; он пьет ее, чистую, прозрачную, сонно взирая на приметины месторождения хромовых руд, отмеченных Муравьевым. Ночью одолевают батальоны комарья. Поют в миллион сверлящих голосков, впиваются в его толстую шею, он хлещет себя то по шее, то по лицу, кряхтит, ворочается, подсовывает в огонь трухлявые пни, от которых шубою поднимается чадящий, перехватывающий дыхание, вонючий дым. И только Редькин, способный храпеть под уколами вязальных спиц, не ведает беспокойства в тайге. Завернется с головою в дерюгу и всхрапывает на всю тайгу. Потом Тихон Павлович захворал: горло перехватило. С одним из рабочих он свернул на Мотыгино и там обосновал свою штаб-квартиру. Нашлась и бездетная молодка, женушка фронтовика, Тасенька. Чистая, опрятно прибранная горенка о двух окнах, приветливо встречающих каждый восход солнца. Семья Тасеньки – Анастасии Иванчуковой – состояла из трех человек: самой Тасеньки, черноглазой, приземистой молодки с колечечками вьющихся темных волос возле ушей и на загорелой, короткой шее; глуховатого свекра, бакенщика Стрелки, и золовки Анютки, шустроглазой, непоседливой девчурки, все время пропадавшей на перекате Стрелки, где бойко торчала на берегу бревенчатая избенка бакенщика-рыбака. Так что Тасенька, в меру полная, с пухлыми белыми руками, с перехватами у запястий, как у ребенка, изголодавшаяся за три года войны по мужской ласке, фактически жила в доме одна. Мог ли устоять Тихон Павлович от подобного соблазна? Он же все-таки мужчина, а не мерин! Да и сам Муравьев навряд ли остался бы бесчувственным под бархатными взглядами смуглощекой Тасеньки, когда она вечерами, возвращаясь с молоканки, где принимала от населения молоко, перерабатывая его в масло, жаловалась на сухость бабь