День начинается — страница 66 из 77

– Звать Игнатием. По отчеству Михайлыч.

– Эх-хе. А фамилия?

– Да Лосев же я, Иван Иванович! Али вы забыли?

Иван Иванович топнул ногой:

– Допрашиваю, значит, отвечай. Чем живешь?

– Я-то?

– Ты!

– Да вот объездчик я. С бабой живем. Марьей звать. Григорьевна. Двое. Детей не сподобилось иметь, – залепетал Игнашка.

– Эх-хе! А воровать сподобился? – вдруг закричал Иван Иванович. – Знаю, какие узлы вязал с Редькиным. Все знаю! Эх-хе! Где вы искали железо? На прииске? Эх-хе! Это чье золото? – и указал крючком пальца на флакон с золотом. – А куда это вы плавали по Варгатею с Редькиным? Покуда тут Чернявский глотку заливал винцом? А? Эх-хе! Об этом будет разговор второй. Все будет записано на бумагу. Павел, садись, пиши! Гусаку моему кто отвернул голову? Ты. И где он был обихожен и зажарен, этот гусак? У тебя. Про гусака записывать не буду. А вот про убитых маралов запишу. Обо всем этом будет разговор.

Иван Иванович приступил к главному:

– Где искали железо?

– Железо? Железо? – у Лосева запершило в горле.

– Ты как говорил своей Марье?

– Я-то?

– Ты мне отвечай, какие вел разговоры с Редькиным? Ну! Искали вы железо или совсем не искали? Токмо за маралами бегали?

– Да, вроде были разговоры… – мямлил взмокший Игнашка, щурясь на свет десятилинейной керосиновой лампы. – Я, Иван Иванович, про все сам… Я расскажу… Значит, было дело так… Вы тогда были где-то в тайге. Раз было, значит, ночью. Лежу я это с бабой своей Марьей. А уснуть не могу. Перекатываюсь, значит, с боку на бок. А Марья меня толк да толк. «Че не спишь, грит, леший?» Ну я, значит, притих и лежу. Вроде сплю. И потом на зорьке ка-ак бахнет! Аж избушка затряслась. Тут и постучался Редькин. Ну, значит, я открыл. Грит, косача убил. А припер вашего гусака. С этого и началось… Таинство.

– Ну? И съели?!

– В ту же ночь, – пролепетал Вихрастый Игнашка.

– Да ты мне што про гусаков-то зубы заговариваешь? – обрушился на него Иван Иванович. – Ты мне про дело говори! Таинство! Далее выкладывай! Ну!

– А далее и пошло… Слово за слово… Он грит… Я грит… Мы грит…

На этот раз Вихрастый Игнашка, тяжело ворочая языком, рассказал то, что более всего интересовало Ивана Ивановича.

– …Такой, значит, вел разговор Редькин. Я ему то, се. А он мне то, это. Марья, значит, говорит: «Иди. Человек грамотный. Толк знает». Ну, я и подался. Нутром-то против был, а ноги пошли.

– Эх-хе! – крякнул Иван Иванович.

Мараловод Павел в это время старательно записывал признания Игнашки.

– А Чернявский? – спросил Иван Иванович.

– Он пил запоем. А Редькину, значит, поручил пройти по тайге искать железо. А меня дал ему в придачу. Ну и пошли.

– Куда?

– Да по железо.

– Врешь!

– Истинный бог, не вру, – Игнашка перекрестился.

– Врешь, конопатый! Врешь, эх-хе! – вспылил Иван Иванович. – Вы тут спелись, куда идти и зачем идти. Порода паскудная! Знаю все ваши проделки! Выкладывай, не мусоль. Эх-хе!

Игнашка напряженно думал, мигая коричневыми глазами, смахивая рукавом пестрой рубахи пот с корявого лица: «И лампа коптит. Вроде вытряхнут на меня всю копоть. Вот ты и возьми, как я осекся, а? А что я? Редькин за это дело повезет».

– Ну! – торопил Иван Иванович.

– Дак вот я же и говорю: пошли мы вверх по Ослянке, а потом свернули.

– Куда?

– На Дубовку.

– И потом?

– А потом… А потом, значит, все он, Редькин, баламут. Грит, под видом разведки за железом… Покуда шель да шевель. Двадцать семь днев охотились на маралов да золото нащупали в Кедровской впадине. А я што? Воля исполнительная. Нутром-то против был, а руки работали. И вовсе не на прииске! А новое место взяли. Как на Ворончихе. И сам Чернявский там был подпослед. И рулеткой измерял, и чертил плант. И все такое разное. Мы вроде как бы наткнулись на новые россыпи. Я толковал Гавриле Елизаровичу, как бы, мол, худа не было. Вроде не по закону… Таинство. Убивать маралов и все такое. Не по совести. Да што я? Воля исполнительная!

– Врешь, супостат, эх-хе! – рявкнул Иван Иванович. – Нутро у тебя вонючее, бессовестное. Эх-хе! Ты толковал Марье в постели, вот где толковал, конопатый. Знаю, все знаю. Много золота цапнули?

Игнашка, отупело уставившись на лампу, пробормотал что-то о 85 граммах золота, полученных им от Редькина, и о том, что ему неизвестно, сколько оставил себе металла Редькин… Игнашка стал жаловаться: и плечи мозжат, и голова гудит, и сердчишко ноет – беда!

Иван Иванович плюнул с презрением.

– Воровать сподобился, а правду говорить не сподобился, воля исполнительная! Тьфу! Вша, а не человек.

И, метнув глазами исподлобья, приказал:

– Подпиши заявление. Передам куда следует, а там разберутся. Супостаты, мошенники! – гремел Иван Иванович. – Ишь ты, таинство!.. Эх-хе. А ты подумал про жизню будущую? Можно жить с такой подлой душой али не можно? Эдак не проживешь. Теперича другой характер жизни: все богаты – и я богат. Все воюют – и я воюю. Так-то вот, эх-хе.

Игнашка ерзал на табуретке и хватался за голову.

5

Когда в глазах Вихрастого Игнашки от страха раздвоилась десятилинейная лампа с коптящим язычком пламени и он, беспрестанно ерзая на скрипучей табуретке, заплетающимся языком клял напропалую Чернявского, – сам Чернявский чувствовал себя куда хуже Игнашки. Если Игнашка мог сослаться на верховодство Чернявского и Редькина, на свою тупость, глупость и природную недоразвитость, то Чернявский в затянувшейся вечерней беседе с Григорием Муравьевым не мог никого поставить вместо себя; за все дела поискового отряда он должен был держать ответ сам.

В геологоуправлении отчет его приняли и одобрили, так что по всем статьям закона он с доблестью выполнил возложенную на него миссию контрольной поисковой экспедиции в районе Приречья, но вот здесь, в багровой комнате Григория, ему предстояло отчитаться перед собственной совестью, а совесть была нечиста, с грязцой, о чем Тихон Павлович не признался бы и в день страшного суда.

Григорий вывалил на стол множество документов по Приречью, которые он с добросовестностью неутомимого землепроходца раздобыл в разных местах геологических архивов и у частных лиц, побывавших в Приречье. Тут были записки обстоятельного Мессершмидта, с его дневниками и собственными зарисовками Приангарья и енисейской Стрелки, со знаменитым камнем возле Мотыгиной; записки Юскова, Дробынина, Сергея Обручева, – весь этот материал, перетряхиваемый руками Григория, давил на Тихона Павловича, как непосильный вьюк на осла. Тихон Павлович попросту взмок, скис, тупо тараща взгляд на стол Муравьева, багровея своей толстой, бычьей шеей и таким же толстым лицом. Он не знал, куда засунуть свои здоровые, жилистые лапищи. Он робел и терялся под сверлящим взглядом Григория, проникающим до глубины его сознания. Казалось, Муравьев выворотил наружу всю его сердцевину, безжалостно разворошил ее, словно петух навозную кучу. «Раздолбает он меня», – туго ворочалась неприятная дума у Тихона Павловича.

Замер последний звук удара медного молоточка в настенных часах. Тихон Павлович очнулся и поднял взгляд на часы: было одиннадцать вечера. Три часа вытягивает из него душу настырный Муравьев, скоро ли кончит? Тихон Павлович взмок, расслаб, будто Муравьев истоптал его своими хромовыми сапогами.

Григорий торопливо ходил по комнате – девять шагов в один конец и девять – в обратную сторону, – нервный, подтянутый, стройный и суровый парень, словно матушка-природа вылепила его из одних сухожилий, не оделив ни единым куском сала. Тихон Павлович прислушивается к скрипу сапог Муравьева, видит всю его поджарую фигуру, насыщенную энергией, а на голову не взглядывает: стыдно.

Григорий прикурил толстую папиросу и тут же бросил ее в пепельницу, круто обернувшись к Чернявскому.

– Вижу. Все вижу, – глухо проговорил он.

Тихон Павлович вздрогнул на стуле и выпрямился, рукою умяв под ремень свой выпирающий сальный живот.

– Видишь? Что видишь? – переспросил.

– Тебя вижу, всего напролет, насквозь. Отчет ты сочинил по ложным данным Редькина. Сам ты трудным поискам предпочел какую-нибудь новую любовную утеху. Точно! Это вытекает из твоей природы беспечного человека. Да, так оно и было. Уверен. «Куда ни везло, лишь бы ехало!» – вот твой девиз, Тихон Павлович. Печальный и постыдный факт для искателей. Зачем ты стал геологом, спрашиваю? Тебе бы быть кладовщиком или, там, заведующим продуктовым складом. А геология – трудная штука; не каждому по зубам. Тут нужна энергия, мысль, наука точная и определенная; любовь к делу до самоотречения, если угодно. Геологи – не донжуаны, а искатели. На брюхе в геологии далеко не уползешь – пуп сотрешь, Тихон Павлович. И не в постелях ищут минералы, а в горах, в трудных переходах.

– Ты мне не указывай, где искать и как искать. Я и сам с усам, – усмехнулся Чернявский, подобрав ноги, словно собирался прыгнуть, – А насчет постелей, скажу тебе, где уж нам там, где впору вам! Мы люди проще – довольствуемся малым, хлебным, земным. На ржанушке пробиваемся. А вы точно птица высокого полета! Такому, как ты, подай ароматную дичинку: художниц там, инженерш, вышивальщиц. Баки забивать умеешь, точно!

Язвительная усмешка тронула толстые губы Чернявского, когда он, метнув взгляд на стены, задержал на секунду свое изобличающее внимание на портрете Ломоносова, на «Факельщицах искания», перемещенных с простенка над столом на внутреннюю стену. Знаю, мол, происхождение всех этих картин и этюдов!

– Ты не на стены смотри, а себе в душу!

Звенящий, обвиняющий голос Муравьева точно бичом опоясал Тихона Павловича. Он выпрямился и, шумно переводя дыхание, поднялся во весь свой рост – чуть не на голову ниже Муравьева, но в два раза толще, солиднее.

– В душу? Нет, это тебе придется выложить душу на стол в определенном месте, – выдохнул Тихон, сузив заплывшие жиром глаза.

– В каком месте? – насторожился Муравьев.

– В каком? Там узнаешь, не торопись, – осклабился Чернявский, воинственно выпятив свою мощную грудь. Заложив руки за спину, под полы поношенного, полосатого пиджака, с торчащим во все стороны хохолком светло-русых вьющихся волос на темени, он смахивал на задиристого петуха, изрядно потрепанного в битве со своими соплеменниками. Таким он и показался Муравьеву, не принявшему всерьез ни его воинственной позы, ни его угроз об «определенном месте», где Муравьеву предстояло выложить собственную душу на чей-то стол.