— Все нормально. Просто я задремал.
— Вы, доктор, не завтракали. Поешьте, еда на печке стоит, еще не простыла, наверно.
— А сколько же времени?
— Да уж скоро обед, — ответил Михайло.
— Крикни Казюка, перенесем его осторожно на кровать.
— Казюк пошел за обедом.
— Ладно. Как придет — сразу перенесем.
На следующее утро, до отправки на работу, Мечислав докладывал, что заключенный Иван Васильевич Рыбаков, номер такой-то, не сможет выйти за ворота, потому что находится в санчасти.
— Что с ним? — спросил комендант.
— Лежит после операции. Поправляется.
— Как? После какой операции?
— Аппендицита.
— Что-о? — взревел комендант. — В лагере запрещено делать операции! Под суд пойдете!
— Гражданин начальник, требовалась срочная операция. Во время перевозки аппендикс мог лопнуть, гной разлился бы в брюшную полость — и конец.
Комендант побагровел. Раздулся так, что, казалось, ремень на его брюхе вот-вот лопнет. Но у коменданта было две души почти одинаковой величины, хотя нет — какая-нибудь должна была быть чуть поменьше, потому что одна входила в другую на манер русской матрешки. Одна душа коменданта была переполнена страхом, другая гордыней. Трусость помогала ему подобающим образом строить взаимоотношения с начальством, а гордыня — с подчиненными. Наверняка у него имелись в запасе еще пара-тройка душонок, одна другой меньше и глубже запрятанных, может, даже и некое подобие патриотизма, который был не чем иным, как русским шовинизмом. Возможно, на самом донышке скрывалась еще одна, уж точно последняя и никогда не подававшая голоса душонка, сохранившая какие-то человеческие чувства, допустим сострадание. Хотя сомнительно. Если он и добивал подстреленную на охоте дичь, то не потому, что хотел облегчить ее страдания, а просто для того, чтоб перестала шевелиться. Еще год назад, ба, да всего полгода, о том, что произошло, и речи не могло идти. В лагере не было врача, и старовер Рыбаков наверняка бы уже окочурился и лежал себе тихо-мирно в земле, и ему, командиру, — меньше хлопот. А теперь надо что-то решать. Последнее слово за ним. И хотя старовер в глазах коменданта значил не больше, чем прихлопнутая на стекле муха или раздавленный на тропинке муравей, заговорившая в нем гордыня требовала, чтоб он рискнул. Ведь не кто иной, как он, комендант, назначил в санчасть врачом этого сукина сына поляка, который в последний момент спас жизнь русскому зеку Рыбакову. Врач-поляк подошел к делу неформально? Просто он не настолько хорошо знает русский язык, мог и не понять инструкции. В конечном счете, так ли уж велика разница между операцией и — как сказано в инструкции — «необходимым незначительным хирургическим вмешательством», то есть таким, к примеру, как вскрытие чирья на заднице? Долго стоял не отзываясь комендант, глядя куда-то в сторону — на бараки, а не на Мечислава. Потом медленно повернул голову и уставился на открывавшиеся как раз ворота. Долго это длилось, очень долго, может, две или целых три минуты. Казалось даже, что комендант задумался о чем-то своем. Наконец Мечислав услышал его голос: он звучал официально, но тон был спокойным, даже равнодушным, будто ничего не произошло.
— Так как, вы говорите, фамилия больного?
— Иван Васильевич Рыбаков, номер 4878.
— Понятно. Ну пусть он у вас там полежит.
— Есть!
— А вы возвращайтесь к своим обязанностям.
— Есть, — ответил Мечислав.
Повернулся кругом и медленно побрел в сторону своей больнички. Тусклое серое небо сыпало снежной крупой, которая предвещала скорый приход очередной зимы. И кто знает, скольких еще зим. И все же у моего друга был повод для лучшего, чем обычно, настроения. У него было такое чувство, будто во имя добра ему удалось одержать победу над злом. Какая победа над злом? Что я плету? Вряд ли ему приходили в голову столь возвышенные мысли. Это попахивало бы литературщиной. Просто он выполнил свой долг как умел и подумать мог только одно: удалось выиграть схватку за жизнь человека. Вот, пожалуй, и все. Но Мечислав наверняка не отдавал себе отчета в том, что его поступок — нечто большее, чем просто бескорыстная помощь одного человека другому, что поступок этот гораздо чище и благородней многих других добрых поступков, поскольку совершен вдалеке от родной страны, от дома и друзей. Словно бы на борту затерявшегося в океанских просторах корабля, который, быть может, обречен и вскоре вместе со всей командой пойдет ко дну. И под высоким небом, в тысячах милях от берега не спасется ни один человек, который мог бы об этом рассказать.
Моя мама лжет(перев. И. Подчищаева, 2002 г.)
Ужинать кончили давно, но на столе был беспорядок: тарелки с недоеденным ризотто стояли вперемешку с кружками недопитого чая и деревянными подносами с остатками хлеба. Женщины сидели за столом, кто писал письма, кто читал, одна накручивала волосы на папильотки. С веранды доносились приглушенные мужские голоса. Разговаривали двое. Вдруг кто-то из мужчин засмеялся, потом все стихло, вероятно, один из них ушел. Дверь приоткрылась, и в барак просунулась голова старшины:
— Напоминаю, капралу Филипович заступать на дежурство!
— Так точно! — продолжая лежать, откликнулась моя мама. Подняла к глазам руку с часами на запястье, опустила на грудь. Поглядела на свои закинутые на железную спинку кровати ноги, покачала ступней в высоком шнурованном ботинке, но пока не вставала. Из радиоприемника волнами наплывала музыка, временами едва слышная. Ее поглощала пустыня, море мелкого сыпучего песка, простиравшееся на многие километры вокруг лагеря.
— На моих без десяти семь, — сказала читавшая книгу молодая женщина.
— А у меня — еще только без двенадцати, — отозвалась накручивавшая волосы. В зеркальце она могла видеть не только свое лицо, но и противоположную стену, мою маму на кровати и даже входную дверь. Сидевшая в дальнем конце длинного стола женщина, самая старшая по возрасту и по званию, продолжая беззвучно шевелить губами, подняла голову от молитвенника и сказала:
— Люцинка, ну-ка настрой получше радио — узнаем точное время.
Старшая по званию и молясь была начеку. Она знала, что из-за разницы мнений относительно того, сколько минут осталось до семи, в любой момент может разгореться вполне серьезный конфликт. Она даже предвидела, в каком месте он может вспыхнуть: там, где с недавних пор и непонятно, кстати, по каким причинам в отношениях возникла самая большая напряженность — между моей мамой и той, которая сейчас сидела перед зеркалом.
Заложив книгу закладкой, Люцина встала из-за стола и присела на корточки возле радиоприемника. Она окончила курсы радисток и свое дело знала. В водовороте звуков, напоминавшем гул разбивающихся о скалы волн, в шорохах песчаных бурь, свисте шрапнели, среди похожих на пение соловья сигналов поймала станцию, передающую точное время. С минуту вслушивалась, затем сказала:
— Кажется, шесть пятьдесят две.
— Слышала, Стасенька? Ты ведь должна быть первой на плацу, за пять минут до начала развода как минимум, — сказала крутившая папильотки и чуть отстранилась от зеркала, чтоб получше видеть мою маму. Старшая по званию подняла голову и медленно повернулась, словно проследила взглядом за полетевшим в мамин огород камешком. Но моя мама не ответила. (Может, в тот раз она и смолчала, но, насколько я знаю свою маму, язык у нее наверняка свербел — огрызаться она любила и умела.) Итак, мама промолчала, только скрестила ноги, но со спинки кровати не убрала. Старшая сказала:
— Люцинка, милочка, погляди, сколько градусов на дворе?
Люцина подошла к окну, постояла немного, пытаясь рассмотреть на фоне темного неба столбик ртути.
— То ли четырнадцать, то ли тринадцать, плохо видно, но, само собой, выше нуля. Зато я точно могу сказать, какая температура теперь там, где мы были три года назад: минус четырнадцать. Ночь морозная, снег пушистый…[7]
Моя мама энергично поднялась с койки, оправила одеяло и подушку. Закурила и с сигаретой в зубах продолжала приводить себя в порядок: причесалась, выровняла на пилотке сбившуюся набок кокардку с орлом, надела пилотку на голову и внимательным взглядом окинула себя в зеркале. Подтянув повыше на рукаве повязку дежурного, положила свисток в нагрудный кармашек, застегнула на пуговку и похлопала ладонью, проверяя, на месте ли свисток, потом одернула форменную блузу и прикрыла клапаночками погоны, чтобы не видно было знаков различия (как того требовало предписание, кстати, почти уже никем не соблюдавшееся, но моя мама была, что называется, служака, и в этом смысле ее подруге, возившейся с папильотками, не откажешь в правоте). Под конец мама принялась заводить часы. При этом она поглядывала на стол с остатками ужина. Потом сказала:
— Ну и свинство на столе, девочки, надо будет снести посуду на кухню.
— Я сейчас этим займусь, — сказала старшая по званию, — а ты, Стасенька, занесешь нам письма, если будут?
— Занесу, если охота будет, — пошутила моя мама. Условные обороты были в ходу, ими частенько пользовались для смягчения определенности высказывания, ибо скучная это штука — определенность. Она еще раз глянула на часы: было без трех минут семь. До плаца — рукой подать, не больше пятидесяти шагов. Мама затушила окурок в пепельнице.
— Стасенька меня так любит, что, будь мне письмо, не только его не принесет, но, чего доброго, прямо в канцелярии выкинет в мусорную корзину, — сказала женщина в папильотках.
Моя мама повернулась на каблуках и вышла.
— Или в отхожее место… — не унималась та.
— Зося, перестань, как ты можешь?! — сказала старшая по званию.
Мамина антагонистка закрыла лицо руками и разразилась громким плачем так неожиданно, будто именно в эту минуту последняя капля переполнила чашу ее страданий. Белые бумажки на ее голове, щуплые плечи под защитного цвета рубашкой сотрясались от рыданий. Со стороны это выглядело смешно, но в то же время и очень грустно. Правда, мама этого не увидела и даже не услышала брошенных ей вдогонку Зосиных слов — мама была уже за дверью.