День после ночи — страница 18 из 42

Толпа подалась вперед, нахваливая губки бантиком, крошечные пальчики, золотисто-каштановый пушок. Тем временем рыдания Элки становились все громче и безутешней.

– Мама! – внезапно закричала она. – Где моя мама? Почему она не едет?

Леони принесла ребенка обратно, но Элка не перестала плакать и отказалась взять его на руки. Алица пыталась успокоить ее – сначала чаем, а потом бренди. Она то увещевала ее, то осыпала упреками, напоминая о материнском долге. Ничего не помогало – даже крики новорожденной. Наконец Алица дала Элке успокоительное и накормила девочку из бутылочки.

На другое утро Элка была в том же состоянии. Что бы вокруг нее ни происходило, как бы громко ни кричала девочка, она даже не смотрела в ее сторону.

На второй день выражение Элкиных глаз показалось Леони знакомым: такой же бессмысленный взгляд был у девушки, выдравшей себе целый клок волос, и у мужчины, что отказывался вставать с постели. Иногда так называемые сумасшедшие бушевали и несли околесицу, но чаще были безразличны и вялы, как Элка.

Алица в подобных случаях быстро теряла терпение. Она была уверена, что это жертвы собственной слабости, а не реальной болезни. Она дала Элке еще один день на выздоровление, но, проведя трое суток с кричащим ребенком и безразличной ко всему матерью, она призвала «доктора Нонсенса», как именовала всех без исключения психиатров.

Доктора Нонсенса на самом деле звали Симона Хаммермеш. Это была элегантная бельгийка с копной белых как снег волос, безукоризненным маникюром и шестью иностранными языками в арсенале. Она подтянула стул к кровати Элки, взяла ее за руку и целый час просидела, не проронив ни слова. Потом наклонилась и что-то забормотала тихо и ласково, так обычно матери говорят с детьми. Элка вроде бы начала расслабляться, но по-прежнему молчала.

Наблюдая за работой доктора, Леони надеялась, что Элка не поддастся этому доброму гипнотическому голосу, что она встанет с постели сама, не раскрыв тайны, которая ее туда уложила.

Доктор Нонсенс оказалась терпелива и настойчива, но все, что ей удалось добиться от Элки после двух долгих сеансов, было: «Оставьте меня в покое».

Она вздохнула, пригладила свой белоснежный шиньон и, поднявшись на ноги, подозвала Алицу:

– Пожалуйста, оденьте пациентку и отведите ко мне в машину. А я позвоню в родильное отделение и предупрежу их о ребенке.

Когда они уехали, Алица, помогая Леони застелить постель свежими простынями, сказала:

– Не переживай. Элке просто надо немного отдохнуть, и все с ней будет как надо. Вы еще с ней встретитесь где-нибудь на улице, а потом будете за чашечкой кофе вспоминать и хихикать. Хотя вряд ли она что-нибудь вспомнит. Я такое много раз видела. А теперь, деточка, принеси мне шприц, хорошо? – Алица достала из авоськи небольшой апельсин. – Я же тебе обещала показать, как уколы делают.

На следующий день Леони не пошла в лазарет. Она осталась лежать в постели, прижимая к животу подушку, чтобы все подумали, будто у нее колики.

– И как ты там выдерживаешь целый день? – Шендл подсела к Леони, когда остальные отправились завтракать. – Я от одного вида крови загибаться начинаю. Это же надо – столько времени с больными проводить. Крики, шрамы, раны, вонь. Фу.

Леони пожала плечами. На самом деле она завидовала тем, со шрамами, ранами и даже, прости Господи, с татуировками на руках. Никто не спрашивал, почему они злы или несчастны, почему отказываются танцевать хору, почему не хватают конфеты, присланные американскими евреями. Им все разрешали, все прощали, по крайней мере до тех пор, пока они одевались как все, принимали пищу и держали при себе свои тайны.

Никаких шрамов у Леони не было. Она не пряталась в польском коллекторе, не дрожала в русском сарае. Она не видела, как расстреливают ее родителей. Бараки и колючую проволоку она впервые увидела в Атлите. Она пережила войну, не страдая от голода и жажды. У нее были вино, гашиш и розовое атласное покрывало, чтобы приглушить ужас.

В конце декабря 1942 года в пять часов вечера на парижских улицах было уже темно. Леони завернула за угол, прикрывая желтую звезду отворотом пальто. Она шла домой, в квартиру, которую делила со своим дядей и двоюродным братом в дальнем конце квартала, где евреи были редки. Дядя дал кому-то взятку, и поначалу звезду можно было не носить, но потом в полицейском управлении сменилось начальство, и пришлось зарегистрироваться. Теперь все на них таращились, и Леони так издергалась, что, когда кто-то внезапно взял ее под локоть, она чуть не закричала, думая, что ее сейчас арестуют.

– Только не волнуйся, – прошептала мадам Кло, жена табачника. – У вас на квартире были немцы. Забрали твоих. Я давно к тебе приглядываюсь. Идем со мной.

Мадам Кло была высокая, шагала размашисто, и Леони пришлось бежать, чтобы не отстать. Леони знала, что никогда больше не увидит ни брата, ни дядю. С тех пор как прошлым летом тринадцать тысяч евреев согнали на велодром, никто не верил, что их «эвакуировали». Не было никакого «переселения». Не было никаких «трудовых лагерей».

Леони поднималась вслед за мадам по крутым ступеням на верхний этаж, пытаясь пробудить в себе хоть капельку жалости к единственной семье, которую имела. С самых малых лет кузен только издевался над ней. «Ты – байстрючка, – бывало, ухмылялся он, повторяя слова своего отца. – У твоей мамаши ума не хватило от богатого залететь».

Ей было семь лет, когда тетушка Рената – сестра матери – внезапно ушла от дяди Манни, мелкого жулика и игрока. Когда у Леони обозначились груди, дядя начал пожирать их глазами и при случае больно щипать. «Быстрее вырастут», – говорил он с улыбкой, от которой у нее внутри все переворачивалось. По утрам он лез к ней в комнату, поглядеть, как она одевается, а когда она говорила, что у нее под подушкой нож, смеялся ей в лицо. Леони исполнилось пятнадцать, и через неделю она получила работу на конфетной фабрике. Леони старалась задерживаться там допоздна.

Преодолев шесть лестничных маршей, Леони с трудом перевела дыхание. Мадам Кло полезла за ключами и отперла массивную деревянную дверь. Бросив сумку в прихожей, она провела Леони в комнату, битком набитую громадными темными буфетами, книжными шкафами и невероятным количеством стульев. Тяжелые красные портьеры на окнах от потолка до пола делали комнату похожей на театр. Букетики искусственных цветов навевали мысли о похоронах. На кушетке, в ажурных шалях, наброшенных поверх коротеньких шелковых комбинаций, сидели рядком три бледные девушки.

Мадам Кло обняла Леони за плечи:

– Вот, познакомься, это мои племянницы. Они приехали скрасить мне эти мрачные дни. Кристин, Мари–Франс и Симона.

Симона, вспоминала потом Леони, была рыженькая

Тирца

Стук в дверь был едва слышен, но Тирца следила за временем. В пять минут первого часовые заступали на ночной караул, однако из-за иудейских праздников весь распорядок в лагере нарушился, и почти месяц миновал с тех пор, как Брайс в последний раз прокрадывался к ней в комнату.

Он вошел, пахнущий, как всегда, тальком и одеколоном «Бэй Рам». Он говорил, что этим одеколоном весь мир пользуется, но Тирца такого запаха раньше не встречала, и полковника это тронуло. А ей, в свою очередь, приятно было придумать ему прозвище, которого у него прежде не было. Вот и все, чем они могли друг друга порадовать, – простыми, бесхитростными подарками.

В комнате горела только одна свечка, но даже в полумраке они стеснялись смотреть друг другу в глаза. Брайс взял Тирцу за руку и поцеловал маленький, похожий на полумесяц шрам у основания большого пальца, без слов благодаря ее за то, что она рассказала ему о его происхождении. Это она обожглась в детстве, когда решила испечь хлеб на кухне у бабушки.

Тирца коснулась его гладко выбритых щек и представила, как долго он стоял перед зеркалом, готовясь к свиданию. Он придвинулся ближе, и она ощутила жар его тела под отутюженной рубашкой. А дальше – так у них повелось – все решала Тирца: прильнуть к нему, подставить губы, задуть свечу, раздеться и позволить его языку и пальцам блуждать по всему ее телу, лишая ее воли. На узкой кровати они предавались любви так тихо и медленно, будто провалились в один и тот же сон. Они не столько целовались, сколько впитывали дыхание друг друга, пока не разъединились, обессиленные и задыхающиеся.

Обычно именно она несколько минут дремала после любовной схватки, но на этот раз заснул Брайс. Тирца просунула под него руку и прижалась к его спине, ощущая его позвонки грудью и животом. Во рту у нее был привкус его зубной пасты. Она потерлась щекой о его редеющие волосы, пахнущие одеколоном «Бэй Рам».

В Атлите об их связи знали поголовно все. Офицеры подмигивали ей, похотливо и при этом почтительно. Медсестры и учителя недвусмысленно намекали, как им отвратительна ее «жертва». Тирца презирала лицемерие своих соотечественников в вопросах секса. Над девственностью давно никто не трясся, по крайней мере, в среде молодых социалистов, лидеров ишува. Наоборот, в Палестине считалось проявлением патриотизма отдаваться молодым людям призывного возраста. Правда, если незамужняя девушка имела несчастье забеременеть, ее могли понизить в должности, а то и вовсе уволить с работы. Если же появлялась возможность «подложить» девушку под вражеского офицера, располагавшего важной для родины информацией, то на такое все смотрели сквозь пальцы.

Тирца делала вид, что спит с полковником исключительно из соображений общественной пользы. Шашни с врагом признавались хотя и одиозным, но допустимым средством для достижения сионистских целей, а вот любовь к нему граничила с предательством.

К такому обороту событий Тирца оказалась абсолютно не готова и по-прежнему не переставала удивляться себе всякий раз, когда днем случайно взглядывала на Брайса. Бледный, небольшого роста – полная противоположность мужчинам, привлекавшим ее в прошлом. Наблюдая за тем, как он шагает по территории лагеря, она с трудом удерживалась от смеха при мысли, что самая большая любовь ее жизни оказалась рыжеволосым задиристым коротышкой средних лет родом из места с названием, похожим на чих или марку виски. Кардифф.