День Праха — страница 47 из 47

[129].

— Как же ты могла мириться с такими ужасами? — воскликнула Ивана.

— Наступает момент, когда вера — это попросту повиновение приказам.

— Кто еще был в курсе жертвоприношений? — спросил Ньеман. Как истинный сыщик, он привык доискиваться до самой сути явлений.

— Якоб, Самуэль, Циммерман и еще несколько человек. Я потом назову их вам.

Ивана на лету подхватила одно из прозвучавших имен:

— Циммерман? Он что — работал на вас ради денег?

— Нет. Он был из наших. Притом, без сомнения, одним из самых ценных. И согласился жить среди мирян лишь для того, чтобы доставать лекарства, необходимые для этой миссии.

Теперь Ивана видела перед собой «Девушку с жемчужной сережкой»[130], с той разницей, что здесь жемчужиной было чистое безумие. Рашель не находила ничего дурного в том, что отрубала пальцы Марселю или ежегодно приносила в жертву на костре нескольких детей во имя того, что называлось Ordnung и Gelassenheit — Порядок и Спокойствие.

— И с каких же пор длится это безумие?

— С прихода Отто Ланца.

Ответ Ивана знала заранее, но она тоже служила в полиции. Поставить все точки над «и» было необходимо, хотя они причиняли не менее жестокую боль, чем гвозди распятия.

— И ты участвовала в этих… церемониях?

— Я привозила детей в больницу.

Ивану словно током ударило. В какой-то миг ей захотелось придушить это безжалостное создание. Но тут Ньеман вынул из кармана пузырек, взятый в лаборатории.

— Это смертельная доза?

— Нет.

— Вам нужно было, чтобы дети были живы в момент жертвоприношения?

— Да. Иначе оно утратило бы свою силу.

Ивана перевела взгляд на вилы — длинную палку с металлическим трезубцем, самое подходящее орудие, чтобы разбить чье-то лицо. Но Ньеман, не сводя глаз с Рашель, железной рукой ухватил девушку за шиворот, не дав ей двинуться с места. И эта хватка бесстрастного человека, который вел свое расследование по всем правилам, вопреки всем трудностям, приглушила ее ярость.

Спокойствие майора было подобно веревке, связывающей альпинистов, — Иване оставалось только следовать за ним.

— Вы готовы подписать признание? — спросил Ньеман, как будто хотел внушить женщине, что они находятся в приемной судьи.

— Моя миссия завершена, — прошептала та, все еще поглаживая волосы маленького калеки. — Все трое демонов, служивших нам вождями, мертвы. Ни один ребенок не был принесен в жертву в нынешнем году. И это никогда больше не повторится.

Ивана высвободилась из хватки Ньемана, подошла к Рашель и коротко приказала:

— Твой табак.

Впервые Рашель выказала удивление. Ее правая рука оторвалась от головы сына и исчезла в кармане. Понимала ли Ивана, чем рискует? Нет, она не боялась, но в любой момент готова была выхватить оружие. Be my guest[131], — подумала она.

Однако Рашель вынула из кармана всего лишь свой «самосад», дурацкие листки для скручивания сигарет и спички, не гаснущие на ветру. Ивана забрала у нее все это и направилась к двойной двери амбара.

76

До рассвета было еще далеко, хотя огни костров уже придали небосклону розоватый оттенок. Зато земля, попавшая в ловушку ночи, выглядела сейчас более темной, чем обычно, твердой и застывшей, — ни дать ни взять вечная мерзлота. И в то же время догоравшие костры уподобляли почву еще не остывшей вулканической лаве.

Ивана вздрогнула и попыталась свернуть самокрутку. Однако тут же выругалась:

— Ох, черт!

Для ее раненой руки эта задача оказалась непосильной. Однако она упрямо продолжала свои попытки, призвав на помощь другую руку.

— Что ты тут маешься? — спросил Ньеман за ее спиной.

— Да вот — косячок скручиваю.

— Давай сюда.

Отняв у нее кривой смятый цилиндрик, измазанный кровью, он начал его выправлять и через несколько секунд у него в руке оказалась прекрасная сигарета.

— Раскурить ее тебе или сама?

Ивана молча выхватила у него здоровой рукой сигарету и сунула ее в зубы; ей даже удалось кое-как чиркнуть спичкой из коробка́ Рашель.

Первая затяжка жестоко обожгла рот.

От второй у нее закружилась голова.

И только третья вернула наконец способность ясно мыслить.

Почудилось, что в ее тело вернулся наконец рассудок, что она снова стала Иваной Богданович, тридцати двух лет, лейтенантом полиции в центральном отделении, напоминавшем подступы к аду.

Потом она испытала отвращение. Она курила сигарету с табаком Рашель, и внезапно ей почудилось, будто в ее легкие вместе с дымом проникает сама эта женщина, с ее беспощадной жестокостью и страстной материнской любовью.

Она отшвырнула сигарету и спросила:

— Вы помните дом сто пятьдесят один на авеню Пабло Пикассо в Нантере? Там, где башни Айо?[132]

— Еще бы, с ним связана моя молодость! — ответил Ньеман с наигранной веселостью.

— Значит, вы не забыли девушку во дворе этого дома, которая разрядила револьвер в лицо своему дилеру, предположительно отцу своего ребенка.

Ньеман шагнул вперед, чтобы видеть лицо Иваны. Так они и стояли рядом, глядя на дымный горизонт, еще горячий от тлеющих углей.

— На что ты намекаешь?

— Вы тогда взяли эту девушку под свое крыло и скрыли все доказательства ее вины.

Ньеман тоскливо взглянул на Ивану. Его худое лицо напоминало суровый — но вместе с тем прекрасный — лик статуи святого. Какого-нибудь мученика, а может, даже самого Христа.

— Ты хочешь, чтобы я закрыл глаза на ее преступления?

— Нет. Я только спрашиваю себя: чем я лучше ее?

Тоска на лице Ньемана сменилась печалью, а потом облегчением.

Он положил ей руку на плечо и уже открыл рот, чтобы ответить, как вдруг у них за спиной прозвучал голос:

— Мы идем?

Обернувшись, они увидели странную картину. Перед ними стояла Рашель в своем черном платье, смятом и мокром от слез; из-под чепчика выбивались растрепанные волосы. Она держала перед собой ручную тележку, в которой покоилось тело Жана, свернувшееся комочком, точно во сне.

Полицейские все поняли и посторонились, давая ей пройти.

Они зашагали по дороге. О том, чтобы сесть в машину, и речи не было: им пришлось идти вот так, пешком, точно пилигримам, до самого поста жандармерии.

Иване казалось, что она раздвоилась и видит эту сцену со стороны, как на общем плане в кино. Долговязый мужчина со стрижкой почти под ноль, в очках Sécu[133] и черном пальто. Маленькая рыжая девушка в замызганной куртке, на вид — хулиганка, с перевязанной рукой. И молодая женщина несовременного вида, в кружевном чепце и грубых ботинках, везущая в тележке спящего ребенка.

Вряд ли это шествие можно было назвать торжественной процессией, и, разумеется, у него не было ничего общего с «Анжелюсом» Милле[134] — но все же чем-то оно напоминало о вере и грехах, о благочестии и раскаянии.

И, уж конечно, о некой форме правосудия.