День рассеяния — страница 39 из 42

Вдруг заметил, что русины кто бледен, кто красен делаются, брови супят, усы закусывают, в глазах злость начинает клокотать. Глянул на Цебульку и понял. Тот читал:

«А на саны избираться могут только те, кто веры общей и верен святому костелу римскому. А также уряды, такие, как воевода, каштелян и прочие, только людям общей веры даются. Часто разность вер приводит к разности мыслей, и могут быть выданы такие решения рады, которые должны быть тайной окружены».

Да, не хотелось подчеркивать разность вер, ломать цельность боярства, но поляки упрямо возражали ставить православных вровень с католиками; иначе унию отказывались принять. Им, конечно, выгодно — его, Витовта, сила слабеет; католики и схизматики будут грызться, в разные стороны воз державы тянуть. Но он своих бояр быстро помирит, знает как. Он то сделает, о чем папский двор сны видит; он унию церквей проведет, римскую веру с греческой сольет воедино. В Великом княжестве особая будет вера, не такая, как в соседних Польше и Москве. Своя. Новая вера и католиков и православных подружит, во всех правах уравняет, выбьет раскольный клин. Через два года соберется церковный собор в Констанце, он туда епископов и митрополита пошлет, там, на соборе, и облобызаются на вечное единство. Но кто из русских бояр ждать не желает, он не заказывает — пусть в римскую веру идут. Незазорно! Он, Витовт, не боярам ровня, трижды крестился — у немцев крест принимал, в православной церкви перекрещивался, и вновь в католики перекрещивался. Бог стерпит!

А боярская толпа разламывалась на глазах: литвины,

жмудь глядели с довольством, православные — злобились, опускали головы, сжимали кулаки. Их еще раз уели, покрепче:

«Названные вольности и привилеи только те паны и шляхта земель литовских получают, кому даны гербы шляхты польской и которые веры общей и верны костелу римскому, а схизматики и неверные пользоваться не могут».

Стон боли пролетел над толпой, и так дружно он вырвался, словно сговорились в один миг обиженно охнуть, хоть, конечно, не сговаривались. И Андрей Ильинич не удержался застонать в оторопи перед позорным, грязнящим сравнением: ставили их в один ряд с татарами, защитников христианской веры — с ее крушителями, древних бояр — с коноедами, с приюченной, осаженной поганью. Все было верно, все стало так, как слухи предвещали: и права объявлялись, и гербы дарились, и виленская и трокская половины назывались воеводствами, и уряды воевод и старост вводились, но все для тех, а их, православных, крестили изменниками, вредителями, чуть ли не врагами Великого княжества. Глумление!

Уставился прожигать взглядом Бутрима; прожег — тот повернул голову, увидел Андрея, укололся и неловко кивнул. Жгло крикнуть: «Не соромно ли, Бутрим? Помнишь, как нас в плен вели кнехты, как из плена вырубались, как немцев наперебой мертвили. Так почему ж тебе привилеи, мне — кукиш!» Тянуло вырваться на посыпанный желтым песком круг перед помостом, возопить: «Кто гиб в прусской войне? Кто крыжаков рубил? Вы одни? Католики? А смоленцы, а полочане, а ратненцы, а стародубцы, а пинчуки, а прочая русь? Господи праведный, глянь! Что бы вы сделали, не будь наших полков! А татар кто укрощал? Среди тысяч ни единого равного нет? Все ниже? За что, князь Витовт?»

Многие думали так, многих бесило, но не нашлось смельчака, никому не хватило духа отжалеть свою жизнь ради правды, вышагнуть из рядов и в голос, криком выплеснуть гнев; оцепенели, позеленели и с мертвым сердцем слушали исчисление бояр, принимавших польские гербы. «Герб «Лелива»,— читал нотарий,— Монивид, герб «Задора» — Явнис, герб «Рава» — Минигал, герб «Ястжембец» — Немир, герб «Тромбки» — Остик, герб «Топоры» — Бутрим, герб «Порай» — Билим, герб «Сажа» — Твербит, герб «Сырокомля» — Мингайла, герб «Полкоза» — Волчко». И еще, и еще. И слушали грамоту поляков, даривших гербы, и грамоту бояр, гербы

принявших, и смотрели, как бойко паны вручали новым побратимам доски с рисунками гербов, а те принимали и с дарителями троекратно обнимались. Глядеть было тошно! Толпа разрушилась, смешалась, и православные князья и бояре понуро, как оплеванные, побрели с замкового двора вон — отираться, отдыхиваться, материться.

Андрей Ильинич впервые в жизни не смог махом сесть в седло — взобрался по-бабьи, повесил голову, будто молотом звезданули — а ведь и звезданули; решил — к лешему всех: короля, князя, католиков, такую унию — немедля домой. Потянулся людной улицей к своему шатру. Ехал, постанывал — стыдно было; в лужу навозную упал бы при людях — не так стыдился. Вдруг кто-то крепко стукнул по плечу и спросил с грубой насмешкой:

— Что, боярин, к Бугу едешь — топиться?

Оглянулся — князь Лукомльский ухмыляется во весь рот, а сзади щерятся братья Друцкие.

— Обидно, что польский герб не пожаловали? — ерничал князь.— Волчке полкозы отвалили, а Якубу Мингайле — сырой комель, а Бутриму — топор, своего-то нет. Не горюй, боярин Андрей. Мы не поляки, не жадные, можем и целую козу дать,— и уже порадушней: — Едем с нами, будем дерьмо с души отмывать.

Поехали, по дороге еще присоединялся народ, один другого именитее: князь Юрий Заславский, и князь Роман Бобринский, и князь Федор Острожский, и его сын Данила Острожский, и князь Чарторыйский, и при каждом князе по десятку бояр. Все были равно околпачены приглашением на чужой пир и без жалости припекали друг друга упреками в недоумии. Метились в шатер к Лукомльскому, а стали гостями Острожских. Княжеская челядь приучена была к быстроте: рассесться не успели, а уже каждому кубок или рог подали в руки, забулькало вино, легли на скатерть копченые окорока и круги колбас. А готовить жаркое князь Федор не приказывал: не есть — пить собрались. Скоро «обожеволились» и один другому вдогонку пошли лаять поляков, Ягайлу, Витовта, бискупов, бояр, отхвативших уряды, всю хитрую латинскую шайку.

Князь Семен Друцкий кричал: «Да коли б не витебская хоругвь, никогда бы Ягайла старого Кейстута не смял. Наши с ним ходили Вильню ему возвращать. И вот, отблагодарил: при всем народе носом в задницу ткнул — схизматики, отщепенцы, веры нам нет!»

А Федор Острожский кричал: «Дожили, Рюриковичи. Татары так не принижали, как нас сегодня унизили. Под стремянными надо ходить. Чашников да стольников воеводами объявили — нам указы будут давать! — и с глумливым хохотом к Заславскому и Чарторыйскому: — Ну, а вы, Гедиминовичи? Что ж вы своим братьям троюродным убоялись против сказать? А, князь Юрий? Ты ж — великого князя Ямунта внук, на престол право имеешь. Ха-ха! Ниже последнего жмудина поставлены!»

Андрей, хоть и цапнуло хмелем ум, в княжескую беседу не мешался, не по Сеньке шапка Заславскому или Чарторыйскому поддакивать. Иные их терзали обиды и злость. Их начисто от власти отводили: сиди в уделе, как клоп в гнезде, и благодарствуй бога, что великий князь не раздавливает, чего от Витовта в любой день можно ожидать — немало князей поизвел за свой век. Теперь бояр пускает в рост. Только не наших, вот что мучительно. Сидел возле луцкого боярина Резановича, и друг другу открывали муки души: де, как надобность в поле спешить, рушиться на войну, так сразу — эй, киевляне, волынцы, Белая Русь, ставьте полки, давайте людей и чем побольше, всех в битву, «бей! руби! вперед! не щади живота!», а как вольности — кыш! не суйся, вам веры нет, вы — недоверии, чужой, ненадежный народ. Так какого же черта врага растаптывали; сильны были крыжаки — на нас Ягайла и Витовт оглядывались — подмога, а выбили, разнесли — не нужны стали вовсе. Так-то, брат.

Данила Острожский вдруг вскакивал, тянул из ножен меч: «Нет, князья-братья, не могу! Посечем, раздавим их к чертовой матери! Бояр, челядь — на коней, и вырубим в пень!» Едва успокаивали: куда сечься-то, Данилка, бросай пыхтеть. Сколько-то нас тут, мигом скосят, одних поляков с Ягайлой тысячи приперло, да литва. Не горюй. И припомнили: «Вот кого на волюшке, свободушке нет — любезного Свидригайлы! Он бы такую унию не стерпел, быстро выправил, соскреб бы «кто веры общей» да «костела святого римского». И уставились вдруг на Андрея — князь Острожский указал пальцем: «Глядите, вот шиш сидит — великого князя пленил, нас обезглавил. Вот кого первым надо рубить, прихвостня Витовтова!»

У Андрея сердце обмерло — зарубят, что с них пьяных, дурных, рвутся зло выместить. Нащупал локтем меч, решил: пусть кто замахнется, буду сечь — хоть и князья! Но Чарто-рыйский невольно спас — объявил с жутким смехом: «Свидригайла сам казнит. Небось только о том и мечтает в Кременце,

как тебя, боярин, на колесо положить!» Князья захохотали, уж да, перемелет кости; пока жив, пока шкуру не сняли, прыгай-ка лучше в омут! Тут же об Андрее забыли, заспорив про Кременец: мол, стены высокие, охрана — католики, староста — немец из крыжаков, не выйти Свидригайле, не спастись. А кто осмелится спасать — не возьмет замок. Кременец, конечно, не Мальборк, но без осады сломить нельзя. Пока Витовт жив, Свидригайле вольного неба не видать.

Пользуясь спором, Андрей с грозного застолья улизнул. Ехал по Городельской слободе к своему обозу; вокруг разливалось, шумело веселье; в замке давали пир король и великий князь; тут пели польские паны, там — литовские; боярская мелкота наливалась вином, кричала хвалу князю Витовту.

Андрей собрал свой почт и снялся в обратный путь.


ЭПИЛОГ


Прошло пять лет. В пасхальную ночь 1418 года князь Данила Острожский с отрядом в пятьсот всадников наехал на Кременец, вырубил замковую охрану, и князь Свидригайла — враг Витовта, противник унии Литвы с Польшей — вышел на волю. В Кракове и Вильне ждали немедленного мятежа руси и всех связанных с этим последствий — войны православных с католиками, удара крыжаков на Польшу, возможного вмешательства московского князя; бог знает, как могла бы пойти история Великого княжества, если бы Свидригайла решился бросить клич восстания. Однако восемь лет заключения немногому научили узника. Избегая риска, князь умчал в Луцк, из Луцка — к австрийским немцам, от них — на двор императора Сигизмунда и оттуда проторенной дорогой — в Мальборк, за прусской помощью. Но вре