Дорога на сельское кладбище вела из батрацкой через двор поместья. Четверо высоких, плечистых батраков несли некрашеный гроб, а за ним шла небольшая кучка людей, главным образом женщины и дети. Громче зазвучало пение, в перерывах слышались всхлипывания женщин и плач младенца, которого несла высокая женщина. Перед гробом шел маленький, хилый человечек в рыжем пиджаке и с такими же рыжими усами. Он шел очень медленно, поднимая кверху металлическое распятие. За ним на плечах мужчин качался гроб. За гробом какие-то женщины вели за руки детей Виракаса, дети прятали лица в женских юбках; тяжело шагали друзья покойного, и среди них Пятрас узнал того высокого, сильного человека, которому вчера он давал лошадей для доктора. В толпе Стримас выглядел еще выше, на его суровом лице под шапкой темных волос сверкали большие глаза, очень печальные и немного страшные. «Он, наверное, здесь и есть самый большой авторитет… Внешность настоящего бунтовщика, — снова подумал Пятрас, вспомнив свой вчерашний разговор со Стримасом. — Нет, от такого добра не жди…» Потом успокоился, вспомнив, что ночью вдова благополучно родила и что врачу еще утром посланы деньги. Он сделал что мог. Процессия шла уже мимо террасы, и гости вынуждены были смотреть на гроб, на всю эту толпу. Все смолкли, только сын Далбы-Далбайтиса спросил:
— Мама, а кого они хоронят?
— Так ведь господин Карейва говорил — батрак умер…
— А что такое батрак, мама?
Мать не ответила. Горничная принесла на террасу еще кофе и бенедиктину. Полковник Далба-Далбайтис пытался шутить, но всем было не по себе.
Пройдя двор, похоронная процессия повернула по дороге мимо столетних лип и стала подниматься на пригорок, где среди ив, берез и кленов виднелось старое сельское кладбище. Каменный забор уже давно развалился, состоятельных людей хоронили в местечке Шиленай, а здесь одна к другой теснились забытые могилы. В глубине стояло несколько покосившихся каменных надгробий. Возвращаясь из школы, дети иногда останавливались здесь и читали полустертые буквы.
У высокой березы стояли два батрака, только что вырывшие яму. Влажный, недавно вынутый гравий еще не был затоптан. Гроб опустили в яму, по сосновым доскам застучали камушки, громче зарыдали опустившиеся на колени женщины, и дети покойного с плачем прижимались к ним. Над могилой вырос желтый песчаный холмик.
…К гостям понемногу возвращалось хорошее настроение. Они еще довольно долго сидели на террасе, и министр, поддавшись доводам Пятраса Карейвы, окончательно решил покупать поместье. Министерша еще не добилась пожертвований от Юргайтиса и Далбы-Далбайтиса, но они уже дали обещание посетить ее детские ясли на улице Жемайчю. Далбайтене тоже была довольна днем — не часто, в конце концов, удается побыть с министрами и такими крупными дельцами, как Пятрас Карейва. Юргайтис был восхищен маленькой поездкой, которая понравилась его подруге, а значит, и ему. Только гимназист к концу стал скучать — его друзья сегодня, наверное, катаются на байдарках где-нибудь около Панямуне, а он сидит с неинтересными взрослыми людьми. Кроме того, дома лежала потертая книга с оторванной обложкой — «Сокровища Серебряного озера», и страница загнута на самом интересном месте.
После разъезда гостей улыбка гостеприимного хозяина исчезла с лица Пятраса. Не сказав ни слова Марте, он быстро поднялся наверх и захлопнул за собой дверь. Марта пожала плечами и, проводив мужа удивленным взглядом, пошла в сад.
…Пятрас проснулся в сумерках. Внизу его ждал управляющий. Когда Пятрас вошел в комнату, Доленга встал со стула, церемонно склонил прилизанную, пахнущую брильянтином голову. На пальце Доленги Пятрас снова увидел серебряный перстень с черепом и скрещенными костями — это начинало его раздражать.
— Господин капитан, позвольте проинформировать вас о событиях дня, — торжественно сказал Доленга, произнося каждое слово в нос.
— Какие еще события? — спросил, позевывая, Пятрас. Внешность управляющего и его манера говорить все-таки смешны!
— Вы видели похороны? Я их предупреждал, что у вас гости, приказал идти в обход, через деревню, но они не послушались. Конечно, так им ближе. Прошу прощения у вас, господин капитан, а также и у уважаемой мадам. А главным зачинщиком был этот Стримас, который с вашего позволения вчера ездил за доктором.
— Ну что тут такого? — сказал Пятрас. — Прошли и прошли. Не вижу ничего особенного. Умер человек, похоронили, и все в порядке.
— В том-то и дело, господин капитан, что не все, — сказал Доленга. — Сам на кладбище не был, но меня информировали, что там происходило. Вынужден вам сообщить, что этот вышеупомянутый Пранас Стримас на кладбище сказал речь, призывая свергнуть власть, а потом они все пели революционерские песни. Понимаете? Я думаю, господин капитан…
Пятрас Карейва почувствовал, что краснеет.
— Революционные песни? — спросил он, как будто не расслышав. — Не может быть.
— Ну да, господин капитан…
— И что же вы теперь намерены предпринять?
— А что предпринимать? — в свою очередь спросил управляющий. — Думаю сообщить тайной полиции. И вообще, господин капитан, надо бы там сделать обыск. Вот почитайте, — он вытащил из кармана скомканный листок. — А то, простите, черт знает чего дождемся…
— Я сам позвоню куда следует… А вы помалкивайте, как будто это и не ваше дело. Ясно? — Пятрас взял у него листок.
— Как не понять, господин капитан! Зачем мне лично головой рисковать? От этих смутьянов всего жди… Испорченные люди, господин капитан… Хотел вот, чтобы побольше народу записалось в союз шаулисов. Так, вы знаете, прямо в глаза смеются: организуй, мол, таких, как ты. Это как раз сын этого Стримаса говорил, господин капитан…
— Ну, хорошо. Вы лучше за хозяйством следите. Двор захламлен, изгородь в саду развалилась. По́ миру меня пустите с таким хозяйничаньем.
Управляющий начал оправдываться — рабочих рук не хватает, дисциплины нет, — а Карейва думал, что, вернувшись, сразу позвонит в службу безопасности, самому Повилайтису. Всегда лучше все прекратить в зародыше, принять, так сказать, предварительные меры… Пранас Стримас… Вряд ли он мог дойти до этого. Но кто их, в конце концов, знает? Потом — что из себя представляет его сын? Не он ли вчера разговаривал с шофером? Чертовщина! Теперь Пятрасу Карейве его батраки казались темной, смутной, враждебной массой, которая кишит заговорщиками, большевиками — всюду их полно. И, конечно, если с ними не бороться, то не оберешься очень и очень больших неприятностей.
7
Художник Юргис Карейва очень любил Каунас, Даже в Париже, бродя по Лувру или по набережным Сены, он видел гору Витаутаса, переулки старых кварталов, и ему становилось тоскливо — вспоминал дом, Эляну, кафе Конрада, друзей, отца. Эляне он писал письма, спрашивал: «Ходишь ли ты на лыжах в долину Мицкевича? Скажи, зазеленели дубы на горе Витаутаса? Кто теперь по вечерам играет у Конрада в кости? Пришли мне вырезки об осенней художественной выставке». Его письма были суховаты — Эляна знала, что он боится сантиментов. И она писала ему длинные письма с массой смешных подробностей: как одеты в этом сезоне каунасские дамы, что слышно в университете, о чем говорил у отца профессор Межлайшкис, какая пьеса идет в театре и что говорит о ней публика. Она посылала Юргису газетные вырезки, и тот довольно часто ругал в своих письмах критиков, а иногда так крепко выражался о людях, занимающих высокие посты, что Эляна удивлялась, каким чудом письмо пропустила цензура. И Эляна тосковала по брату, хотя он был так не похож на нее. Ей нравилось, что он такой высокий, большой, с рано поседевшими висками, с крупной и красивой головой, спокойным лицом и такими же спокойными, добрыми глазами. Глаза у него действительно были большие и спокойные — еще в художественном училище приятель назвал их коровьими. В семье очень смеялись, когда Юргис, вернувшись из училища, за обедом рассказал о шутке своего друга.
В Каунасе у Юргиса было мало друзей, не много он их нашел и в Париже. Ему нравились одиночество, тишина, он не любил, чтобы ему мешали думать и работать, вставать и ложиться, когда ему удобнее, целыми часами сидеть в кафе за чашкой кофе, посасывая то и дело гаснущую трубку. Из Парижа он вернулся как будто еще больше ростом, но его характер нисколько не изменился, и он мог часами сидеть в комнате, где шли острые споры, и не сказать ни слова. Но если кто осмеливался прикоснуться к тому, что он считал дорогим и священным, Юргис Карейва сразу менялся, краснел, неожиданно легко вскакивал с места и начинал спорить. Этим он удивлял даже старых знакомых — все считали его тишайшим человеком.
Он любил свою работу, писал не спеша и не ожидая похвалы критиков. На втором этаже, в мансарде с покатым потолком, он устроил небольшое ателье, в котором проводил долгие часы, работая или рассматривая эскизы, репродукции картин старых мастеров, игру золотых бликов на шлеме воина у Рембрандта. Закинув удочку в реку или глухое озерцо, он мог с утра до ночи смотреть на краски пейзажа, на трепет ольхи над водой. Он мог часами рассматривать карнизы старого костела или в местечковом кабаке долго разглядывать лица крестьян, сидящих за пивом. Мир был для него только материалом для живописи, и, как страстный коллекционер, он собирал мелочь за мелочью, отсеивал их, выбирал самые ценные и переносил на холст, преломляя их сквозь призму своих вкусов и чувств.
Картины Юргиса Карейвы приносили их автору незначительный доход, и он жил скромно. «Художник должен жить как древний монах-отшельник. Художник — анахорет», — любил он говорить в компании друзей. А друзья шутили: «Юргис любит одиночество и долги». Это была правда. Ему, взрослому человеку, уже давно надо было стать на свои ноги — не обращаться же каждый день к отцу за деньгами, как гимназист просит на тетради или на шоколад! Он стал преподавать в художественном училище, вел уроки аккуратно, не пропуская ни одного, и ученики полюбили этого большого, неразговорчивого человека, выставлявшего очень мало картин, которые тем не менее удивляли знатоков своей оригинальностью, лиричностью темы, глубоко прочувствованным колоритом.