Теперь на его мольберте стояло новое полотно — «Каунас после дождя». Закуривая гаснущую трубку, Юргис пятился от мольберта, прищурив глаз, смотрел на полотно и, снова приближаясь, клал новый мазок — зеленый, как влажная листва каштанов, розовый, как отражение солнца на мокрых листьях, черный и блестящий, как асфальт. На полотне были маленькие домики, уютно поблескивали окна, к небу поднимались белые весенние свечи каштанов, все было пронизано светом. Он хотел влить в полотно всю свою любовь к родному городу, красота которого уже давно радовала его то покосившимся забором городского кладбища, то пламенеющим подсолнухом над калиткой, то благородной стеной древнего здания, то зеленью дубравы и золотом падающих листьев.
В этом одиночестве, в отшельничестве художника он хотел прожить всю жизнь. Он хотел вечно оставаться среди радостных красок и линий, среди игры солнечных лучей в листве, среди людей, которые сами просятся на полотно. Но, возвращаясь домой из веселого и беззаботного Парижа через Германию, он понял: в мире что-то не так. Он видел платформы, нагруженные пушками и пулеметами, под Бранденбургскими воротами гусиным шагом шли молодые парни с пугающе тупыми лицами. Он слышал вокруг разговоры о войне, о войне и снова о войне. Война кричала с газетных заголовков, протянувшихся через всю страницу, о ней вопили радиокомментаторы, о ней говорили люди на улице, в кафе, в училище. Сперва Юргису Карейве все это казалось нереальным и маловероятным. Можно ли представить разрушенный Лувр, превращенную в пепел Сорбонну, сгоревший десятиэтажный дом на Александерплац? Можно ли подумать, что тупые морды танков вынырнут на Елисейских полях, а бомбы разрушат арки и фонтаны, по ночам расцветающие всеми цветами радуги, разрушат позеленевшие от времени статуи, в которых воплотилась вечная мечта человека о красоте и любви?
И всюду, куда бы ни шел, где бы ни остановился, где бы ни был, тебя преследовала мысль, слова, шепот, крик все о том же. Эта навязчивая идея во сне и наяву преследовала миллионы людей. Многие годы. И не было дня, чтобы людей не давил непреодолимый страх, неясность будущего.
Началось… Два года назад сапоги гитлеровцев застучали по Рингу Вены. Вслед за тем они растоптали и загадили Чехию — золотистые камни Градчан, скалистые холмы, старые замки и зеленые сады. Гитлеровские танки катились по литовским деревням Клайпедского края, а корабли с пушками, нацеленными на Клайпеду, стояли у берегов, охраняя Гитлера — он прибыл взглянуть на улицы, с которых, сжав кулаки, со слезами на глазах, ушли литовцы. Юргис Карейва вспомнил, как, услышав по радио о передаче Клайпеды Гитлеру, отец бессильно опустился на стул и, глубоко втянув голову в плечи, глухо сказал:
— Мор надвигается… Hannibal ante portas[13].
Литва не спала всю ночь. В тысячах домов и изб люди сидели у радиоприемников, прижимали к ушам наушники детекторных аппаратов и ждали — остановятся или покатятся дальше? Пока что Гитлер удовлетворился этим куском — он вырвал у Литвы легкие… Становилось все очевиднее — не сегодня-завтра он захочет проглотить всю Литву. Не таясь он бряцал оружием, угрожая захватить весь мир, и каждому, кто не был слеп и не любил поддаваться иллюзиям, было ясно, что Гитлер выполняет все, о чем кричит в своих речах и пишет в газетах. Ранней осенью немецкие самолеты разбомбили Варшаву. Юргис Карейва смотрел на экран в «Форуме» и вздрагивал: на спокойные, мирные местечки Польши со свистом падали авиабомбы, по мостам через Вислу грохотали танки с крестами и тиграми, горели леса, и у незнакомой реки лежали разбитые телеги, мертвые лошади, люди. А диктатор Германии, беснуясь, вопил о все новых победах Германии, о непобедимости жестокой силы, хвастливо показывая на затянувший небо дым гигантских пожаров, на разрушенные фабрики и разбомбленные вокзалы, на уничтоженные и угоняемые в плен армии. Фильм, несомненно, был смонтирован специально для поднятия духа немцев и устрашения соседних государств, и вот в самом центре Каунаса тысячи людей смотрели на эти ужасы и дрожали при мысли, что́ ожидает эти зеленые сады, спокойные тенистые улицы со сверкающими витринами, асфальтом, опрятными домиками.
Через южную часть территории Литвы нагло летали немецкие самолеты. На полях Дзукии изредка садились подбитые польскими зенитчиками бомбовозы. Ночью над Сувалькией с ревом и свистом проносились немецкие самолеты. В Каунасе появились польские беженцы, передавали, что в кафе была певица Бандровска-Турска. Говорили об интернированных польских офицерах, требовавших от литовских властей, чтобы им дали денщиков для чистки сапог. Литовцы возмущались притязаниями беженцев из того государства, которое так недавно нагло прислало ультиматум. Но теперь гнев литовского народа уже спадал. Многие жалели беженцев и сочувствовали несчастьям польской нации. После нападения Германии на Польшу началась война с Англией и Францией, и Юргис Карейва думал: «Неужели правда, что в Сорбонне немцы устроят склад кованых сапог, а в Пантеоне уложат раненых?» Но ведь была линия Мажино, была Франция, все еще считавшая себя великим государством. Юргис Карейва любил Париж, любил Францию, и ему больно было думать, что на улицах этого прекрасного города останавливаются немецкие танки. А может, случится чудо? Может быть, французский народ покажет, как он любит свою прекрасную страну? Где теперь его приятели художники? Этот хромой провансалец Жак Тиссо, который рисовал стену Коммунаров и рассказывал о своем отце, погибшем у форта Дуомон? Где маленькая Жанна с пепельными кудрями, с зелеными глазами на детском лице? Юргис Карейва вспомнил свою комнатку на rue des Écoles, вечерние сумерки, он вспомнил прохладные руки Жанны на своей шее и ее слова, быстрые, беспорядочные, когда он укладывал свои чемоданы, собираясь в Литву:
— Жорж, я люблю тебя… Ты забудешь свою маленькую Жанну… Я тебя люблю: ты так не похож на нас, французов. Ты большой и серьезный… Ты мой маленький, хороший медвежонок…
Кажется, это было так давно, Жанна была его подругой, в тот вечер они долго сидели на скамейке у Нотр-Дам, а потом в серебряном тумане шли по набережной Сены, и Юргис думал: «Здесь ходили Роден и Ренуар…» Серебристо-сиреневый отсвет лежал на Сене и на домах вдоль набережной. А потом они опять вернулись в комнату, долго, не зажигая света, стояли в темноте, и когда им все-таки пришлось расстаться, Жанна не плакала, ее глаза были сухими, она только горячими руками лихорадочно ласкала его. Поезд уходил на восток, а Юргис все еще видел ее глаза, расширенные от беспокойства, и не знал, встретятся ли они еще когда-нибудь. И теперь, когда Юргис вспоминал о Франции, она являлась ему в образе маленькой Жанны: ведь Франция сейчас — как эта девушка со светлыми, сухими и полными ужаса глазами.
И вдруг новая весть заставила встрепенуться сердце каждого литовца. Удивительно радостная весть в эти невеселые годы! Вильнюс, узкие переулки и светлые башни которого Юргис видел еще в детстве, снова вернулся к Литве. Вильнюс вернула Литве страна, которую ненавидел Пятрас, которую ругали многие журналисты Каунаса, сидя за столиками в кафе Конрада, о которой с пеной у рта шептались в своих пышных и безвкусных салонах министры и дамы. Он помнит, как отец, потирая от радости руки, ходил по столовой и все повторял:
— Вот где благородное сердце, вот кто нас понял!.. А наша власть думала вернуть Вильнюс за гроши, которые все эти годы собирал Союз освобождения Вильнюса. Хотели вернуть город одними разговорами о том, что Вильнюс — столица Литвы и что мы разгромим поляков. И вот, пожалуйста — Вильнюс наш. Нашлись в мире люди, которые разгадали наше самое заветное желание…
Дома все были взволнованы, не находили себе места. Хотелось куда-то идти, делиться своей радостью с другими. Юргис помнит — Эляна прибежала из университета раскрасневшаяся, с сияющими глазами, в распахнутом легком сером пальто. Он помнит, как она взбежала по лестнице, даже не постучавшись, бросилась в его ателье, закричала:
— Юргис, бежим в город, говорят, будет демонстрация… — и стуча спортивными туфлями, понеслась по лестнице вниз.
Большие синие глаза радостно сияли на ее детском лице. Она поправила волосы в прихожей у зеркала — руки дрожали, волосы не хотели слушаться — и, схватив брата за руку, потащила его на улицу.
Когда они прибежали к Военному музею, садик и улица Донелайтиса были уже полны людей. Поверх голов, на возвышении, на фоне трехцветных знамен, они увидели оратора, известного фашиста, получившего в Германии звание доктора наук, — подвывая, он кричал о великом соседе, показавшем литовской нации благородство своей души.
— Почему он не говорит, что этот великий сосед — Советский Союз? — посмотрела на брата Эляна.
— У него, наверное, свои соображения, — многозначительно подмигнув, ответил шепотом брат. — Ты думаешь, его это радует? Наверное, хочет, чтобы ничто не изменилось…
— Но почему? Скажи почему?
— Будто тебе не ясно? — зашептал Юргис. — Думаешь, тем, кто здесь выступает, очень приятно признать, что им не удалось вернуть Вильнюс, а отдали его Литве те, которых они ненавидят как смертельных врагов?
Оратор, худой, долговязый, розоволицый господин в очках, в смокинге, размахивая длинными руками, закончил речь, и в толпе раздались голоса:
— Да здравствует Советский Союз, вернувший Литве Вильнюс! Валио Советскому Союзу!
Внезапно Юргис и Эляна услышали неподалеку довольно внятные слова:
— Разойдитесь, граждане, разойдитесь!
Они увидели очень высокого, улыбающегося полицейского с резиновой дубинкой в руке. Наверное, по приказу начальства полицейский старался как можно быстрее, как только закончится официальное торжество, разогнать публику, чтобы только, упаси бог, чего-нибудь не случилось.
— Да здравствует… — высоким голосом закричал тут же, рядом, пожилой рабочий, и они увидели, как полицейский сразу покраснел, с его лица сошла улыбочка и он уже без шуток схватил рабочего за шиворот: