День рождения — страница 2 из 80

сех… Откуда это? Все-таки дети одного отца…

Тересе снова открыла дверь:

— Элянуте, господин профессор зовет…

Эляна встала из-за стола.

В комнате отца шторы были уже подняты, и Тересе все прибрала. Комната, в которой ночью были только тени, мрак и страдания, выглядела теперь веселее. Солнце золотистыми полосами падало на синее покрывало. Больной лежал, закрыв глаза, как будто спал, но когда пришла дочь, он поднял веки и даже попытался улыбнуться. Он явно обрадовался, а Эляна поправила подушку, поцеловала его в лоб и ждала, что он скажет.

…Миколасу Карейве шел шестидесятый год, но он выглядел гораздо старше. Как будто оправдываясь, профессор иногда говорил, что ему пришлось жить в эпоху, которая требовала огромного напряжения нервов и всех духовных сил. Родился он в семье крестьянина-середняка в Дзукии, среди зеленых лесов и синих озер; мальчиком дома научился читать по старым, потрепанным молитвенникам. Часто ему не в чем было пойти в школу. В гимназии он голодал; однажды, отвечая урок, потерял сознание. Позже Миколас написал письмо своему дяде, ксендзу, в Стаклишкес, тот заинтересовался племянником и помог ему окончить гимназию. Потом, перебиваясь уроками, Миколас окончил в Москве юридический факультет. В Литве в царское время места не получил и служил далеко от родного края. После Октябрьской революции вернулся на родину и работал адвокатом. Его пригласили в университет приват-доцентом, а теперь он уже был ординарным профессором, да и то без места. Вот и вся его жизнь.

В Москве, среди русской молодежи, он рано усвоил демократические взгляды. Но в революции, хотя и видел ее вблизи, не разобрался. Он мечтал, что счастливый строй можно создать без крови, без насилия, по доброй воле всех граждан. В Литве Карейва быстро понял, что, если хочет жить, должен молчать о том, что ему не нравится. Правящие круги здесь очень много и очень торжественно говорили о демократии, но в жизни этой демократии было маловато. Довольно быстро Карейва заметил, что даже его старые друзья, позабыв идеалы молодости, слова о свободе, равенстве, братстве, теперь спекулировали, покупали центры поместий[1], кутили, не думая о страданиях народа. Когда Карейву пригласили в университет, некоторые студенты еще знали его прошлое, читали его статьи, написанные в 1905 году, и Миколасу было очень трудно говорить с кафедры не то, что он думал. Но ему дали понять, что вольнодумство здесь не в чести, и если он дорожит своим местом, то лучше помалкивать о своих убеждениях.

Он страдал, презирал сам себя, называл себя карьеристом, подлецом, ренегатом, но в конце концов пошел по тому пути, по которому шла бо́льшая часть литовской интеллигенции. Профессор любил молодежь и не хотел с ней расставаться. Для успокоения совести он начал искать оправданий, и одним из них была именно любовь к молодежи. Конечно, это был софизм, и Карейва чувствовал, что, стараясь себя оправдать, он с каждым годом все глубже погружается в болото софизмов. Мечты и жар молодости остывали, желание воспитать своих детей в духе прогрессивных идей мало-помалу исчезло. Чем дальше, тем меньше он верил, что может повлиять на общество, жизнь. Наконец, Карейва плохо знал даже свою семью, хотя думал, что все делает для ее блага, — дети выросли, и каждый пошел своей дорогой.

Пятрас учился в университете, потом бросил, уехал в Берлин, через несколько лет вернулся, поступил в военное училище и, дослужившись до чина капитана, вышел в отставку, стал заниматься бизнесом. Юргис увлекся живописью — отец очень этому радовался и послал его за границу.

Отец мечтал о дочке, которая была бы похожа на жену. Но через несколько лет, когда они уже не ждали детей, родился слабый, нервный мальчик, который сразу стал для него самым дорогим существом. Отец хорошо помнил те дни. Матери угрожала смертельная опасность. Утирая пот со лба, он сидел в приемной больницы, каждая четверть часа казалась ему вечностью. Наконец он вошел в палату, увидел жену, страшно бледную, но живую, улыбающуюся, узнал, что ребенок жив, и почувствовал себя самым счастливым человеком на земле. А Каролис был странный мальчик, умный не по годам, высокий, худой, с горящими глазами. Отцу иногда казалось, что Каролис — это его молодость, и ему было страшно, что жизнь потушит и этот огонь.

Еще через два года родился последний ребенок — голубоглазая девочка, очень похожая на мать, такая же хрупкая и нежная. Точно так же, как отец любил Каролиса, так и матери дороже всего было это последнее счастье, и всю свою любовь она отдала дочери. Мать долгие годы недомогала, и дочка не отходила от нее ни на шаг.

— Я вспомнил старое, — тихо сказал Карейва дочери, когда она уселась у его кровати. — Какая необыкновенная душа была у твоей матери!

— Да, отец. Мама была лучше всех.

— Лучше всех на свете, — повторил отец. — Нелегкая была у нее жизнь. И с каким героизмом она все терпела! А ее плечи были очень слабы, Элянуте. Время было тяжелое. С каким упорством она работала, когда мне, нищему студенту, надо было кончить университет! Бросила курсы, целыми ночами просиживала за швейной машиной, чтобы только помочь мне, а она ведь носила на руках первенца — твоего брата Пятраса!

— Я хорошо ее помню, нашу маму.

— Она была очень похожа на тебя. Какие песни она знала! Ты помнишь ее песни?

— Да, отец, помню, — и у Эляны защемило сердце.

Смутное отражение улыбки тронуло губы больного. Глаза его глубоко запали, длинные седые волосы разметались по подушке, седая борода — по одеялу. Но взгляд был по-молодому остер — профессор крепко держался за жизнь. Дочь все еще думала о матери, а отец уже уносился мыслями вдаль — в широкий мир, что расстилался за этой комнатой, за их домом.

— Я снова не знаю, что делается на свете, — сказал он.

Врачи запрещали ему читать, и о событиях этих дней он мог узнать лишь по рассказам других.

— Только говори все, — добавил он. — Я люблю смотреть правде в глаза.

Дочь печально улыбнулась.

— Ничего веселого я не могу тебе рассказать. Ты ведь знаешь, отец, что они сделали в прошлом году с Чехословакией, с Польшей. Мне так было жаль чехов… Ты знаешь, какие замечательные люди чехи, как они любят свободу, свой язык, как они гордятся своей культурой. И Польша… Мы слышали по радио — поляки так просили о помощи… Но это все старая история. Люди об этом почти забыли. Я тебе уже рассказывала о Дании, о Норвегии, о Бельгии…

— Да, да, невесело. А наше правительство?.. Что оно делает? Ничего…

— Не знаю. Мне кажется, ничего…

Отец беспокойно пошевелился.

— Но ведь они должны понимать опасность… Клайпедский край немцы уже оторвали от нас… Неужели они остановятся, неужели им хватит этого куска?

— Вряд ли наше правительство… Они понимают только, что с Германией мы еще можем ужиться… Вот Пятрас так говорит… Слышала и другое… У меня так все в голове перепуталось — прямо не знаю, что и думать. Так все неясно, непонятно, так ужасно…

— А мне кажется, Элянуте, что мы живем в очень интересное и значительное время. По-моему, надвигаются большие события, которые всю нашу жизнь повернут в другую сторону. Кто может знать…

— Ты думаешь о Советском Союзе?

— Да. Представляю, как дрожат наши властители при одной мысли о Советах! Мне, правда, всегда казалось, что наша дорога должна быть другой. Не все, что хорошо для других народов, хорошо и для нас. Однако существуют же какие-то общие законы. Буржуазия всюду остается буржуазией, трудящиеся — всюду трудящиеся. Их интересы… Я все больше начинаю понимать, почему в нашем высшем обществе, в правительстве, наконец, даже среди интеллигенции такая ненависть к Советскому Союзу. Эта ненависть порождена исключительно страхом, и не столько перед Советским Союзом, сколько перед собственным народом. Кое-кто у нас боится потерять свои преимущества, доходные места.

Эляна была удивлена. Отец никогда не сочувствовал коммунистическим идеалам; хотя она и слышала, что он помогает МОПРу, однако его симпатии не шли дальше буржуазной демократии, или, как говорил он, либерального порядка, полный крах которого он видел после переворота 1926 года. Теперь он, как казалось Эляне, переоценивал многое. И она думала удивленно и радостно. «А все-таки прав был Каролис!»

— Развязка, как видно, уже близка… Я ее чувствую даже здесь, в этой комнате, — сказал Миколас Карейва.

— Отец, тебе нельзя так много говорить, — напомнила дочь и погладила его худую, с синими жилами руку, лежащую на одеяле. — Нельзя, нельзя…

Но отцу хотелось сказать все. Он закрыл глаза, и ему казалось, что он стоит в большой аудитории, может быть даже в актовом зале университета, битком набитом студентами. И вот теперь он должен сказать все, всю правду, он должен дать ответ на самый главный вопрос как человек, как ученый, как гражданин — времени осталось мало.

— Я долго думал, я не спал много ночей, прикидывал все pro и contra, — тихо сказал он. — И совсем недавно, может быть только теперь, а может, и несколько лет тому назад, не помню, мне стало ясно, что мы, если только хотим остаться нацией, если стремимся сохранить свой язык и культуру, мы должны передать власть народу. Только народ может позаботиться о защите своей независимости. Многовековая история показала, что нам и другим народам несут крестоносцы… А теперь они еще страшнее… Они презирают каждого, если тот не немец. Непостижимое варварство, от которого содрогается человеческий разум! Я вижу только одну силу, которая может преградить путь этой эпидемии. Эта сила — народ, свободолюбивый народ… Неужели можно подумать, что наше правительство и те, кто ему помогает, собираются защищаться от нацизма? Я не верю в это. Они хотят спасти свое имущество, а не родину.

Эляна была потрясена. Разговор об этом отец начал в одну из бессонных ночей. Тогда отец говорил об ошибках своей жизни, о тяжких душевных муках из-за того, что он пошел не той дорогой, которую указывали разум, убеждения, совесть. Теперь он, казалось, диктовал невидимым слушателям свое завещание.