День рождения — страница 23 из 80

— Похвально, братец. Похвально, что признаешься. Кто честно и добросовестно признается, — проговорил он не спеша, — тому и наказание меньше. Семь суток карцера, суп на третий день… Одеяло не брать, пальто не брать…

Обыск кончился. Дверь камеры затворилась. Заключенные вернулись на свои места.

Лица, еще минуту назад напряженные, суровые, теперь понемногу смягчались. На некоторых появилось даже что-то похожее на веселье. Здесь не было таких, кто не сидел в карцере, и то, что их товарищу угрожают карцером, никого не удивляло. Была и причина — «сопротивление словом начальнику отделения». А ведь не раз в карцер сажали даже ни в чем не провинившихся. Но причина веселья заключенных была совсем иная. Все очень боялись, чтобы не отобрали тайный, написанный от руки журнал, который уже два месяца ходил по политическим камерам и только вчера попал к ним. Перед приходом Стримаса лучший чтец камеры Каролис Карейва уже прочел им передовую, и, когда пригнали Стримаса, заключенные ее обсуждали. На обыске надзиратели просмотрели все книги, полученные из тюремной библиотеки, — библию, жития святых, сочинения Сметоны, все детективные романы. Журнал как сквозь землю провалился. И вдруг ловкий «почтальон» Эдвардас Гедрюс взмахнул руками, хлопнул себя по бокам, потом поднял ногу и из-под подметки башмака вытащил журнал. Когда он сумел устроить под башмаком тайник и как успел засунуть туда журнал, никто не заметил.

— Ну и хитрец! — смеялись заключенные. — Как тебе, Эдвардас, и в голову пришло?..

— Это уж мой фокус-покус. Видел цирк братьев Соломон.

После обыска в камере был ужасный беспорядок — тюфяки вывернуты, одеяла разбросаны, кружки и миски свалены в кучу. Заключенные принялись за дело, и спустя полчаса все снова было в порядке.

Заключенные снова заняли свои места. Эдвардас сел в углу у стены коридора, где его не могли видеть в глазок, положил на колени журнал и сказал:

— На чем мы остановились? Вот, я вам прочту стихи. Написала Мария Гирайте[14]. Стихи называются «Четырем»…

Стало так тихо, что было слышно, как где-то в коридоре гремят ключи надзирателей, скрипит дверь другой камеры, плачет женщина в соседнем корпусе.

Эдвардас откашлялся и начал чистым баритоном:

Поля снеговые в безмолвии стыли,

Когда четырех на расстрел выводили.

К деревьям веревками их привязали…

Надеялись те, что на смерть их послали:

— Как с ними расправимся мы, с четверыми, —

Задушим и дух революции с ними.

— Задушим и дух революции с ними, — повторил он.

Стримас думал: «Это о них, о четырех коммунарах. О Пожеле, Грейфенбергерисе…» Эдвардас читал очень медленно, повторяя некоторые строки. В камере все молчали, даже затаили дыхание.

И молвил один… И, смятеньем объяты,

Внимали словам его ночь и солдаты.

— Товарищи, смерть мы без страха встречаем,

За вас мы боролись, за вас умираем.

Друзья!.. — Но, от ярости лютой багровый,

Майор оборвал его на полуслове

И подал команду. Солдаты застыли

И молча винтовки из рук уронили.

Тогда, как палач, майор озверелый,

Схватив револьвер, пустил его в дело.

Лишь поле да серый рассвет услыхали,

Как люди труда за трудящихся пали[15].

Седой, с ввалившимися щеками заключенный («наверное, постарше меня», — подумал Стримас) сказал:

— Я хорошо помню то утро, когда их уводили на расстрел. С товарищем Пожелой мне довелось поработать на воле. Да, немало времени прошло — четырнадцать лет… И сколько наших за это время пало в неравной борьбе… А вот с каждым днем все новые борцы поднимаются. Все больше и больше. Не пропала даром пролитая кровь…

Заключенные притихли. Каждый думал о погибших товарищах, о себе, о борьбе, которая происходила там, за стенами тюрьмы. И каждый из них знал: если бы стены рухнули или вдруг открылась дверь, они снова окунулись бы в полную опасностей борьбу, смело отказывая себе во всем, пошли бы той дорогой, которой шли Каролис, Казис, Раполас…

Они жили здесь долго. Среди них были такие, которые, отбыв срок, уходили на волю, снова начинали работу. И через некоторое время, выслеженные охранкой, возвращались обратно: снова допросы, новое дело — и опять тюрьма. Были здесь и такие, кто просидел больше десяти лет. Товарищи на свободе, родные, знакомые — все казались очень далекими. Жизнь за стенами тюрьмы менялась. Ни пытки, ни издевательства надзирателей — ничто не могло сломить веру заключенных в завтрашний день и свободу Литвы. Они ни минуты не сомневались в том, что власть угнетателей падет, что они сами выйдут на свободу. В тюрьме у них был свой коллектив. Никто не сидел без работы. Вот безграмотный крестьянин из Бутримонской волости, уже четвертый год сидевший в тюрьме, научился читать и писать. Вот в тюрьму пришел Эдвардас Гедрюс, здесь он начал писать стихи, и часто вся камера хвалила его. Правда, во время обысков стихи погибали, попав в лапы надзирателей, но Эдвардас не переставал писать. Он писал на полях «Летувос айдас», на пустых страницах, вырванных из книг тюремной библиотеки, иногда прямо на дощатом столе, потом соскребая строки металлической ложкой. Молодой, бледный студент с остриженной головой говорил, перед тем как его увезли в Димитравский концлагерь, что он неплохо подготовлен к экзаменам по всему курсу юридического факультета. Тюрьма стала одним из тех университетов, которые против воли начальства воспитывали, просвещали, закаляли дух политзаключенных, готовили их к грядущим сражениям.

В окошко тюрьмы было видно только небо, крыши домов и голубовато-зеленое пятно деревьев на том берегу Немана. Это был мир, куда стремились мысли узников. В окно смотреть было запрещено. За это можно было угодить в карцер, более того — стража получила приказ стрелять в каждого, кто «глазеет из окна». Но соблазн был слишком велик, чтобы кто-нибудь от этого отказался. И поэтому, особенно под вечер, когда стража не могла видеть глядевших из мрака глаз, заключенные припадали к окну и смотрели, жадно вдыхая прохладный, чистый воздух приходящий от Немана через кусты и крыши домов.

Когда Пранас Стримас вечером разделся и товарищи по камере увидели его посиневшую, избитую спину, они освободили для него нары у окна, и он первую ночь после ареста был спокоен. Никто не пришел допрашивать. Товарищи по камере говорили с ним ласково и по-дружески, и он, положив руки под голову, открыв глаза, думал, что здесь можно будет отдохнуть и что среди хороших друзей не пропадешь. Он вспомнил батрацкую, Виракаса, врача Виткуса, которого он привозил для Виракене, и подумал. «Много еще хороших людей на свете».

Пранаса Стримаса беспокоила только одна мысль: как с Антанукасом? На обыске охранники заломили мальчику руки, он морщил свой побледневший лоб с черной прядью волос, но, сжав зубы, молчал. Нет, Антанукас, конечно, ничего не выдал, но где он? Может быть, его тоже арестовали и он сидит рядом в какой-нибудь камере? А может, он убежал от своих мучителей?

Заключенные легли, но долго не могли заснуть. В темноте можно было слышать, как беспокойно ворочается жемайтиец Миколюкас. Сегодня он получил письмо от сына — его жена в Кражяй умерла от чахотки, и сын писал, что она еще могла выжить, если бы деньги были на врача. Сухо кашлял Ваега — старый железнодорожник, уже лет десять скитавшийся по всем тюрьмам Литвы.

«Нет, с хорошими людьми не пропадешь», — засыпая, думал Стримас.

12

В тот день, как и каждым утром, на краю прозрачного неба появилось солнце, теплое и ясное. Распространяя терпкий запах, медленно нагревался асфальт. Отсветы зелени сверкали в витринах, отражались в начищенных дверных ручках. У биржи труда с самого утра толпились безработные. Служащие спешили в банки, в магазины, в министерства. По улицам временной столицы уже неслись лимузины, солидные, прилично одетые дельцы сидели в них.

Все еще говорили о падении Парижа. Слыханное ли дело — взять такой город без единого выстрела? А ведь случилось то, чего никто не ожидал: Париж был сдан просто, без шума, — и это казалось особенно странным. Стало ясно, что закончилось еще одно действие европейской трагедии, что события сделали еще один шаг вперед, к неведомому будущему.

За утренним кофе Пятрас Карейва просмотрел газету. Сквозь окна столовой глядело теплое солнце, сверкали рамы картин, а за стеклом буфета матово поблескивали японские чашки. Пятрас был один — на днях он проводил Марту на вокзал, пообещав ей приехать в Палангу несколько позже. Как всегда утром, он чувствовал себя бодро. Он видел улыбающееся, немного смущенное лицо Марты под широкополой белой шляпой. Она была какая-то легкая, в зеленом полотняном платье. Когда они шли к вагону, в широкое окно автомотрисы Пятрас заметил этого племянника министра — как его? — кажется, Вирпша или что-то в этом духе… Он, развалясь, сидел у окна и читал газету, в светлом костюме, весь какой-то прилизанный, и Пятрас Карейва почувствовал к нему внезапную ненависть. Ему показалось, что Вирпша прекрасно видел и его и Марту. Марта, несомненно, тоже заметила Вирпшу, но Пятрасу не сказала ни слова, только, кажется, покраснела. Что это? Она радуется, увидев этого хлыща? А может, это просто болезненная подозрительность, присущая всем влюбленным? Пятрас проводил Марту в купе и обрадовался, что Вирпши здесь нет. Он положил в сетку ее большую сумку, убедившись, что жене тут будет удобно, еще поговорил с ней; потом они поцеловались, и он вышел. Уже на перроне Пятрас увидел ее в окне — она махала белым кружевным платком и нежно улыбалась.

Кажется, не произошло ничего особенного, и все-таки Пятраса грызло беспокойство. Ночью, в кровати, он ощутил одиночество, ему показалось, что он забыт и покинут. Неужели?.. Нет, он не мог даже подумать, что Марта… Нет, нет, это никак невозможно! И все-таки… И все-таки ему было противно, словно его оплевали. Они едут вместе, Вирпша, конечно, не будет один сидеть всю дорогу, они там любезничают, а он… Кто знает, может, они заранее условились: ведь Марта вначале говорила, что хочет подождать, пока Пятрас сможет с ней поехать, а тут взяла и уехала.