— Ну, а что вы скажете о свободе науки? — наконец спросил он.
— Вы — профессор, а я — студент, — сказал Каролис, — и это положение в нашем разговоре несколько ухудшает мои позиции. Но все-таки я хочу без оговорок высказать вам все, тем более что вы искренне желаете узнать мое мнение. По-моему, наука может быть свободной только в социалистическом обществе, где ее не заставляют служить классам эксплуататоров. Вот мое мнение, если хотите знать.
— Классам эксплуататоров? — пожал плечами профессор. — Неужели вы, положа руку на сердце, можете сказать, что, например, я всю свою жизнь служил эксплуататорам?
— На службе этих классов у нас, как и в каждой капиталистической стране, было все. Исключение составляли лишь те, кто тем или иным способом боролся против режима.
— Ну нет! — закричал профессор и, снова соскочив с кресла, нервно замахал худыми руками, торчащими из белых манжет. — Тут я с вами не могу согласиться, господин Карейва, не могу! Это я, значит, служил классам эксплуататоров, раскапывая курганы, читая студентам археологию?! Но ведь это смешно, уважаемый!
— Не так уж смешно, — сказал Каролис. — Даже совсем не смешно. Но разве что-нибудь значит ваш частный случай? Я совершенно уверен, субъективно вам самому всегда казалось, что вы излагаете истины чистой науки.
— Да, да, молодой человек, если вам угодно — истины чистой науки! — почти кричал профессор. Его голос поднялся до высоких нот и, казалось, вот-вот сорвется. — И если вы думаете… если думаете…
— Знаете, профессор, — как можно хладнокровнее сказал Каролис, — хотите или не хотите, в наше время существуют только два пути — все мы служим или пролетариату, или буржуазии. Когда это понимаешь, легче становится выбирать. Все дело в том, что третьего пути, о котором вы думаете, нет. Это особенно ясно сейчас, когда фашизм открыто угрожает человечеству, отбрасывая все иллюзии и формы буржуазной демократии, сжигая книги, уничтожая ученых и художников, думающих не так, как ефрейтор…
— Но у нас не Германия! — кричал профессор. — Она нам не образец!
— Вам, может, и нет, но кое для кого у нас она недавно была образцом. Однако вернемся к теме. Почему вам кажется, что отдать свой труд, знания, наконец, если хотите, и сердце трудящимся своей страны — это что-то дурное, унизительное для ученого?
— Я не то имел в виду! — отвечал профессор с таким же пылом. — Для кого я работал до сих пор, если не для трудящихся своего края? Это совсем не тот вопрос. Меня и других пугает иная вещь. Наука не может развиваться, если ею управляют сверху! Вот в чем все дело!
«Ага! — подумал Каролис. — Страхи те же, что и у людей искусства».
— Мне кажется, профессор, вы узко понимаете вопрос. Что значит — управлять сверху? Построение социализма, — а эта задача, несомненно, скоро станет и перед нами, — это плановый труд многих людей. Им руководит партия. Ученые вместе с другими людьми вносят свою лепту в общее строительство. Разумеется, здесь исчезает субъективный, анархический элемент, который кое-кому так полюбился. Но я думаю…
— Нет, нет и нет! — бегая по комнате, волновался профессор. — Вы меня не убедите! Что же, ученый в социалистическом обществе, по вашему мнению, должен стать обыкновенным винтиком машины, а не личностью?
— Но почему винтиком? Почему винтиком? — пытался прервать его Каролис.
Увы, это ему не удавалось! Профессор все больше горячился, говорил о свободе науки, которую, мол, никто не имеет права у него отнимать, о совести ученого, о несовместимости науки и политики. Он говорил долго, красноречиво и вдохновенно, словно чувствуя себя в аудитории, где за ним с уважением и вниманием следят влюбленные глаза студентов.
«Нет, мне его не убедить! Наивно было думать, что он мне поверит! Его мозг привык мыслить иначе, и понадобятся долгие усилия самой жизни, чтобы он стал смотреть на вещи с нашей точки зрения…».
Наконец профессор закончил свой длинный монолог, как показалось Каролису — настоящую апологию индивидуализма и субъективизма. Усталый и разгоряченный, утирая платком вспотевший лоб, он упал в кресло.
— Нет, нет, молодой человек, вы меня не убедили! — снова сказал он уже тихим, усталым, угасшим голосом.
— Что же, выходит, моя логика, для вас не имеет большого значения. Будем надеяться, что вас убедит сама жизнь…
Профессор, казалось, не заметил иронии в словах Каролиса, а может быть, притворился, что не заметил.
— Нет, вы меня не убедили, — повторил он. — Не убедили. Я принципиально за свободу науки, за полную ее независимость от политики.
С этими словами профессор покинул кабинет Каролиса.
«Крепкий старичок, — подумал Каролис, — настоящий орешек. И самое странное — он чистосердечно полагает, что в буржуазном университете служил чистой науке. Немало с ним еще придется повозиться, пока из головы все это вылетит. Да, орешек…»
Зазвенел телефон. Говорила Ирена. В ее голосе Каролис уловил интимную интонацию и поморщился. На ее вопросы он отвечал короткими, рублеными фразами, даже, как ему казалось, не совсем вежливо, а Ирена, словно не замечая или не желая замечать тона его ответов, говорила о том, как она соскучилась, как хочет его видеть. Ирена звонила с радио, и Каролис подумал: «Почему она, медик, занимается не своим делом? Но ведь и я… — сказал себе Каролис, — я ведь тоже…»
Каролису казалось, что то, что произошло между ними вчера, было давно, очень давно. А может, и совсем не было? Может, это только фантазия разгоряченного воображения? Нет, все-таки было, но уже со вчерашнего дня он не испытывал ни малейшей радости. Пожалуй, честнее всего было бы сразу дать понять Ирене, что не этого он ждал, что они ошиблись, что им надо было остаться близкими знакомыми, друзьями и не больше. Но неужели это можно сказать? Разве есть такие слова на человеческом языке?
Что он будет сегодня делать после работы? Ему вдруг что-то пришло в голову, и он солгал — после работы будет заседание. Надолго? Кажется, да. Но ведь вечером он может к ней зайти? Ну, хоть в одиннадцать, в двенадцать… Нет? Тогда она подождет в садике театра… Тоже нет? Голос Ирены заметно менялся. Наверное, она что-то начинала понимать. И, не желая продолжать, Каролис сказал:
— Прости, Ирена, но у меня посетители. Очень много посетителей.
Когда Каролис положил телефонную трубку, ему не стало легче. Кажется, Ирена очень обиделась. Он встал и, заложив руки за спину, заходил по кабинету. Потом вызвал курьера и сказал ему:
— Впустите, кто там по порядку…
Дверь открылась, в кабинет почтительно вошел директор одной каунасской гимназии. Каролис сразу его узнал — это был известный деятель, его портреты не раз помещались в официальной газете. Многие в Каунасе смеялись над его статьями, переполненными цитатами из Платона, святого Августина, сочинений Муссолини и «Майн кампф» Гитлера. Эти статьи должны были убедить литовскую общественность в величии фашистской доктрины. Напичканные цитатами статьи этого фашистского идеолога были водянистые, и читатели говорили, что он их пишет исключительно из-за гонорара и карьеры. Теперь этот человек, который неоднократно через газеты и с трибуны метал громы и молнии не только против коммунистов, к которым он требовал применить концлагеря и стерилизацию, но даже против крестьянских ляудининков (партия социал-демократов официально была закрыта, не играла никакой роли, и о ней нечего было говорить), — вот этот человек теперь стоял перед Каролисом. Это был здоровый, крепкий, еще не старый господин с седеющими висками, чисто выбритым двойным подбородком, небольшим животиком, свидетельствующим, что его хозяин любит поспать после обеда. Его светлые глаза спокойно смотрели на Каролиса, и в них можно было увидеть какое-то приторно-сладкое выражение, как у человека, привыкшего угодничать.
Первым желанием, возникшим у Каролиса, когда в комнату вошел этот человек, было показать ему на дверь. Но Каролис сдержался и, не протягивая вошедшему руки, пригласил его садиться.
Простое любопытство победило отвращение, и Каролис начал фразой, которую раньше не применял:
— Чем могу служить?
Фраза напомнила стиль, который еще недавно господствовал во всех учреждениях Литвы, и, наверное, придала бодрости посетителю. Он сказал:
— Вы, господин Карейва, меня, наверное, знаете. Нужно ли мне официально представиться?
— Нет, нет, что вы! Конечно, я немного вас знаю.
— Я — педагог, директор гимназии, хотя прежняя моя специальность — медицина, кажется, как и у вас… Но я очень полюбил свою новую профессию — воспитание деток, юношества и надеюсь, что со всеми своими знаниями и педагогическим опытом буду полезен новой власти нашего народа.
Каролис остолбенел. Неужели это тот человек, который еще так недавно высочайшими авторитетами считал Сметону, Муссолини и Гитлера?! Неужели здесь, перед его письменным столом, сидит человек, оплевывавший все, что хоть чуточку прогрессивно, требовавший жесточайших репрессий ко всем, кто думал иначе, чем он?
— Но ваши убеждения?.. — сказал Каролис.
— Вы говорите об убеждениях? Но ведь мы живем в динамическую эпоху, господин Карейва. Вы говорите о моих убеждениях, — повторил он, тыча себя пальцем в грудь. — Не стану скрывать, я был несколько иных убеждений, чем требует дух начинающейся теперь эпохи. Но ведь все эволюционирует, все меняется, или, как говорили древние философы, панта реи[21]. Ведь так, господин Карейва? Простите, но я все никак не могу привыкнуть называть товарищами вышестоящих лиц. — Он улыбнулся, решив, что удалось начать откровенный, дружеский разговор с Каролисом. — Естественно, что мои убеждения тоже эволюционируют и будут эволюционировать… Так или иначе, уже теперь могу вам сказать, что я совершенно лоялен к новому строю. Я бы хотел…
— Чего бы вы хотели? — спросил Каролис.
— Я бы хотел служить новому строю. Короче говоря, меня совершенно удовлетворила бы возможность остаться на старой службе, которую я люблю, которой, скажу не преувеличивая, отдал все свои силы…