День рождения — страница 60 из 80

нас Стримас больше недели вместе с Антанукасом сидел короткими летними ночами у коптилки. Оба они думали, лепили фразу к фразе, и Антанукас писал и писал, а в следующую ночь они меняли почти все и снова думали о своей жизни, о товарищах-батраках, о крестьянах, о кулаках и писали заново. Это был тяжелый труд, но теперь Пранас Стримас уже знал всю речь наизусть.

Он встал со своего места. Поднимаясь на трибуну, Пранас Стримас снова увидел статую Ленина, и ему показалось, что Ленин одобрительно улыбается. Ведь Ленин любил простых людей, таких, как он, Стримас, всю свою жизнь он отдал за их освобождение. Когда Стримас поднялся на трибуну, он еще раз увидел перед собой громадный белый зал — перед ним сидели такие же, как он, простые люди, крестьяне, рабочие, — и вдруг почувствовал себя смелее. Он сам был членом этой великой семьи. Никакого значения не имело, что он — литовец, а они — русские, украинцы, узбеки, казахи, армяне… Все они люди труда, и это главное. Стримас начал говорить негромко и испугался, что, может быть, зал не слышит его. Рядом со Стримасом стоял переводчик, он переводил его слова на русский язык. Стримас рассказывал собравшимся о пути литовского крестьянина в последнем десятилетии, и его голос все крепчал. Он говорил о судах и торгах, об эмиграции в Бразилию, о вечно недоедающих детях малоземельных и безземельных крестьян, о преждевременной смерти детей и взрослых, о том, как помещики, кулаки безжалостно угнетали и эксплуатировали неимущий люд Литвы. Он говорил о тюрьмах, куда бросали всех, кто только осмеливался сопротивляться самоуправству капиталистов и помещиков, о газовых камерах, в которых отравляли крестьян Сувалькии, восставших против ненавистного режима. Он рассказывал о том, как на каждом шагу издевалась над крестьянином, унижала его фашистская власть, как разоренные крестьяне целыми семьями уходили нищенствовать или, подобно ему, становились рабами помещика. Стримас говорил, что лучшая часть рабочих и крестьян Литвы еще в 1918 году с оружием в руках поднялась за свою власть, за власть рабочих и крестьян, но была разгромлена и осталась в рабстве на долгие годы. «Но никогда мы, крестьяне и рабочие Литвы, — говорил он, — никогда, ни на один день, ни на одну ночь, не забывали, что есть в мире страна социализма, родина трудящихся, и ваш пример, дорогие друзья, звал нас на борьбу за нашу свободу».

В зале раздались аплодисменты, они катились дальше и ближе и снова дальше, как веселый гром весенней грозы над поднимающейся от зимнего сна, просыпающейся землей, которая скоро оденется зеленью цветущих лугов. На трибуне стоял простой человек, рядовой литовский крестьянин, потерявший свою землю в классовой борьбе, а теперь приобретший землю всей республики, недавно сброшенный на самое дно жизни, а теперь ставший крупным государственным деятелем, голос которого слышит не только вся Литва, от Вильнюса до Балтики, от Мажейкяй до Виштитиса, но и весь Советский Союз, тысячи городов, сотни тысяч сел и колхозов. Он снова говорил о несокрушимой дружбе трудящихся всех стран, о Ленине и его примере. Рассказывал о борьбе и труде людей своего края, об их несгибаемой вере в братство народов, сплотившихся в единой стране социализма, к которой теперь, по своему желанию и по своей воле, присоединяется и литовский народ. Слова Стримаса были удивительно простые, ясные, всем понятные, и они волновали всех. Это была поэма страданий и мучений, борьбы и великой победы одного народа, вылившаяся прямо из сердца малообразованного, но много вытерпевшего человека. С балкона следил за ним и Эдвардас, все больше восхищаясь этим человеком, который вышел из самых глубин народных и встал теперь впереди, чтобы всем открыть горе и радость народные. «Да, — говорил себе Эдвардас, — из таких людей вырастают народные певцы или вожди».

А Пранас Стримас все говорил, словно прислушиваясь к глубокой тишине, охватившей зал. Он видел перед собой сверкающие, как звезды, глаза людей, чувствовал их горячее дыхание. Он был частью этого огромного коллектива, этого бесконечно широкого соединения наций, народов и племен, маленькой частицей, которая дышит тем же воздухом, сердце которой бьется в такт со всеми этими рабочими и крестьянами, поднявшимися на исторический подвиг. И ему казалось, что он растворяется в этой массе, окончательно сливается с ней.

29

В Паланге Пятрас Карейва сразу заметил, что зеленые улочки курорта, как и всегда в такое время года, полны людей. Он шел, перекинув через руку плащ, а в другой руке держал маленький чемоданчик — это было все, что он привез из Каунаса с собой. Путешествие в автомотрисе не особенно утомило его, но все-таки теперь было приятно размять ноги. Пятрас встретил знакомых, но не остановился — хотел как можно быстрее быть на вилле, второй этаж которой они с Мартой снимали на весь сезон, если только не уезжали за границу.

Вот и укромная деревянная вилла, далеко от улицы, среди елей и сосен, зеленая, с белыми ставнями — наверное, весной ее покрасили. Марты, конечно, сейчас нет дома — погода хорошая, и в такое время дня очень приятно пойти в парк, на гору Бируте или Наглис. Она, несомненно, где-нибудь гуляет, а может быть, играет в теннис. Пятрас чувствовал, как он соскучился по ней за эти дни. Всегда так: когда трудно, когда мучат заботы, хочется, чтобы Марта была рядом. И хотя Марта, к сожалению, не всегда понимает его и сочувствует, что ни говори — семья большое дело. А может, она дома? Дверь со второго этажа на балкон открыта, там даже стоит полосатый складной стул, на котором она, наверное, недавно сидела.

Не увидев кругом ни живой души, Пятрас остановился под балконом и закричал:

— Алло! Марта!

Никто не ответил. Но его голос в вилле все-таки услышали, дверь отворилась, и в ней показалась хозяйка — уже немолодая, но еще со следами красоты барышня Виктория, получившая эту виллу в наследство от настоятеля Вайшвилы, у которого она до самой его смерти служила неподалеку, в одном из жемайтийских приходов. Теперь вилла давала ей средства к существованию. Барышня Виктория очень дорожила семьей Карейвы — и за комнаты и за пансион они платили аккуратно и не торгуясь давали деньги за весь сезон, хотя жили у нее не больше трех-пяти недель.

— О, господин Карейва! — сказала она. — Пожалуйста, пожалуйста, заходите!

Пятрас поцеловал ей руку и заметил, что Виктория выглядит несколько необычно — нервная, бледная, даже, кажется, заплаканная.

Она открыла дверь пустой стеклянной веранды и указала Пятрасу на плетеный стул у столика, где стояла вазочка с живыми цветами. Потом вошла сама, села перед Пятрасом и, глядя на него и вправду заплаканными глазами, спросила:

— Ради бога, господин Карейва, скажите, что происходит? Вы из Каунаса?

— Да, я прямо с автомотрисы.

— Тут ужасные вещи рассказывают. Никто не знает, что на самом деле… Инженер Варякоис, знаете, который у меня внизу жил, вчера уехал обратно в Каунас со всей семьей… пять дней только прожил…

— Я думаю, они преувеличивают, мадемуазель Виктория. Большевики, естественно, не всем приятны, но, насколько мне известно, пока они еще никому ничего плохого не сделали… Посмотрим, что будет дальше.

— Да, да… — кивала светлыми кудряшками барышня Виктория. — Тут такая неприятность… Прямо не знаю, как и сказать…

— Что-нибудь с женой? — побледнел Пятрас.

— Прошу наверх, — сказала барышня Виктория. — Прошу подняться. Она вам письмо оставила. Я не выслала, так и думала, что вы приедете.

По недавно вымытой, застланной дорожкой лесенке с белой легкой балюстрадой Пятрас взбежал наверх. Дверь была не заперта. Он вошел в светлую комнату, чуть затененную елями и соснами, стоящими у виллы со стороны моря. Через открытую дверь балкона Пятрас услышал прохладный шум волн, почти неслышный внизу. С балкона виднелось и море, шумящее и сверкающее, словно расплавленный, но прохладный металл, стеклянной стеной поднимающийся к горизонту.

В комнате все выглядело так, как будто еще час назад здесь была Марта. На столике, застланном клетчатой летней скатертью, лежал номер журнала «Науяс жодис» и стояла шахматная доска с неубранными фигурами. Наверное, Марта с кем-то играла. В пепельнице все еще лежали окурки. На веранде на складном стуле лежали пестрая подушка и курортная соломенная шляпа. Пятрас озирался в предчувствии чего-то плохого и наконец, устремив на барышню Викторию страшные, как ей показалось, налитые кровью глаза, закричал:

— Где письмо?

Барышня Виктория подняла шахматную доску и, взяв из-под нее письмо, дрожащей рукой подала Пятрасу.

— Я ничего не трогала, — почему-то объяснила она.

Все было кончено! Такой гнусной подлости Пятрас никогда от Марты не ожидал! Он понял все в одно мгновение, как только вскрыл письмо. Глаза еще не успели прочесть написанные карандашом строки, а он уже знал все. Она не писала, с кем уходит в Германию, но неужели ему не было ясно, что это тот, кто сидел в вагоне, когда она уезжала в Палангу?.. Пятрас очень хорошо помнил Стасиса Вирпшу. Этот мерзавец всегда откровенно и нагло ухаживал за его женой. Оказывается, Пятрас не без основания все время чувствовал к нему ненависть, ревность, бессильное бешенство. Наверное, в ту минуту он выглядел страшно, потому что барышня Виктория, пододвинув к нему стул, прошептала:

— Садитесь, господин Карейва… Успокойтесь… Я вам очень сочувствую.

— Когда, когда она ушла? — спросил Пятрас, кулаками подпирая голову и не поднимая глаз от стола.

— Вчера вечером, — ответила барышня Виктория. — После обеда они (она не сказала, кто «они», но Пятрасу было ясно) все в шахматы играли, а вечером, около одиннадцати часов, она со мной простилась, поцеловала и говорит: «Передайте моему мужу письмо. А вам, барышня Виктория, на память оставляю браслет», — и сняла с руки, знаете, этот браслет из слоновой кости, который и в прошлом году носила… Вот он, — сказала барышня Виктория, вынимая браслет из сумочки и кладя его на стол перед Пятрасом. — Может, вам он будет дорог как память…