— Он тебя любит.
— Нет, — он снова подошел к зеркалу, чтобы наконец разделаться с галстуком, — не верю.
— Иди, Томаш. Кофе на столе.
Сегодняшний день будет сплошное вранье и притворство, подумал он. Все будут меня обнимать. Все будут желать мне многих лет жизни. Все будут пить за мое здоровье. Они будут кадить мне до тех пор, пока я сам в это не уверую. И день пройдет в чаду самообмана. День, когда я не узнаю себя не только в зеркале, но и в фимиаме их хвалебных речей, ибо человек не виноват в том, что однажды в жизни ему бывает пятьдесят, и в этот день, хочешь ты того или не хочешь, ты должен подвести итог, взглянуть правде в глаза — и вдруг обнаруживаешь, что стоишь на распутье и выбор у тебя только таков: верить себе или всем прочим и в зависимости от этого смотреть либо вперед, в будущее, либо назад. Но чем больше ему хотелось смотреть вперед, тем больше его захлестывало прошлое. У него не было сил додумать до конца даже сегодняшний день, и, хотя он знал, что все расписано и запрограммировано, он был убежден, что под конец ему все-таки удастся выскользнуть из этого налаженного механизма. Ясно было лишь одно: этот день нельзя пропустить, надо мужественно подставить под него плечи. Но способен ли он мужественно выстоять под ним? Не он первый оказывается в такой ситуации. Он не раз с восхищением взирал на своих коллег, которые умели как следует повеселиться в день своего рождения, в полную силу почувствовать, что они — объект чествования и потому неприкосновенны.
Томаш отхлебнул кофе, и его облило жаром. Он вытер пот с высокого, переходящего в лысину лба, сначала тыльной стороной ладони, а потом тщательно сложенным носовым платком, и отодвинул от себя чашку.
— Ты уже выпил?
— Я тороплюсь, — сказал он и встал. Узкая кухня вдруг куда-то поехала. С минуту он балансировал, но устоял на ногах, восстановил равновесие и пошел в прихожую. Надел темно-синее зимнее пальто, черную барашковую шапку.
Вера проводила его до дверей. Дверь захлопнулась, и он разом почувствовал, как с плеч спала тяжесть. Упругой походкой побежал он вниз по лестнице, и минутами ему даже казалось, что сегодня самый обычный день и он, как обычно, идет на работу к себе в институт, где его ждет тепло натопленный кабинет и нормальная суета, которую он воспринимает лишь приглушенно, через обитые дерматином двери, отделяющие его от остального мира и требующие от него хотя бы внешнего соблюдения правил игры в солидность.
2
Отца Томаша забрали перед самым концом войны. В тот день бомбили Братиславу, Томаш с Мартином сидели в бомбоубежище. Это был мрачный, длинный и узкий подвал. Под потолком тянулись серые трубы, по которым время от времени при всеобщем оживлении присутствующих пробегали крысы. У Мартина была с собой рогатка, и он каждый раз посылал вслед крысе металлическую скобку. Не попал ни разу; железка ударялась в стену и падала между двумя рядами лавок, на которых жались обитатели дома. Источником света служили две керосиновые лампы, при каждой детонации вздрагивавшие вместе с фундаментом дома; отбрасываемые ими зловещие тени метались из угла в угол.
Томаш подбивал Мартина пальнуть в одну из ламп.
«Зачем ты принес рогатку, если ни во что попасть не можешь?»
Мартин скалил сильно выступавшие вперед зубы.
«Погоди, вот выйдем наверх. Я подстрелю воробья».
«Да не попадешь ты».
«Ей-богу попаду, крыло подобью с первого раза».
Взрывы бомб как будто приближались. «Господи боже, — шептал в полутьме надтреснутый старческий голос — Сегодня в нас попадут. Сегодня в нас попадут».
Не попали. Когда надет кончился и народ, толкаясь, заспешил к выходу, Мартин все-таки решился и стрельнул в лампу. Стекло лопнуло, из лампы хлестнуло пламя. Возникла паника. Кто-то крикнул: «Пожа-а-ар!» Давка превратилась в свалку.
«Если не отдашь мне рогатку, я тебя выдам», — сказал Томаш.
Мартин, испуганный последствиями своего поступка, молча протянул ему рогатку.
«Я все равно хотел ее выбросить, — сказал он себе в утешение, — разве ты не видел, что она криво стреляет?»
Они вышли на улицу. Резкие солнечные лучи ослепили их. В воздухе пахло паленым. Отец Мартина стоял у ворот. Он сказал Томашу:
«Твоего отца взяли. Будешь жить у нас».
Позднее Томаш узнал, что его отец в почтовой сумке разносил какие-то листовки. Он понимал, что одному ему жить нельзя (мать его умерла еще до войны, во время родов), и потому переселился к Гальвам. Гальва имел лавку, которая находилась в угловом доме, и не один день Томаш и Мартин провели там среди мешков с мукой и сахаром. Они помогали взвешивать товар, укладывали пакеты в сумки покупателям, за что вознаграждались иной раз горстью карамелек.
Отец Томаша не вернулся. Война окончилась, и Томаш получил стипендию: он пошел учиться. Ему пришлось переехать в общежитие, ибо старый Гальва не мог ему простить, что он подался к коммунистам.
«Я знаю, вы хотите забрать мою лавку», — сказал он.
«И заберем, — сказал Томаш. — На что она вам? Вы лучше ее добровольно отдайте. Будете тогда в ней сами торговать, а государство еще вам все расходы оплатит».
«Неблагодарный ты, — рассердился на него Гальва. — Ишь чего захотели! Я столько лет надрывался, налаживал дело, а теперь вот так запросто, по доброй воле все отдать?»
«Не обязательно, — сказал Томаш. — Если не хотите, то и не надо. Оно все равно будет теперь общее».
«Так-так, — сказал Гальва. — Чтобы всякая шпана обзавелась имуществом и сидела на нем, как слепой куренок на куче зерна».
Мартин молчал. Он не вмешивался в их споры. Однако в лавке работать отказался. Нашел себе работу на заводе. Однажды вечером он пришел домой в рабочем комбинезоне с красной повязкой и винтовкой.
«Что случилось?» — осведомился Гальва.
«Мы делаем революцию, — отвечал Мартин. — Выгоняем паразитов».
«И меня хотите выгнать?» — осведомился Гальва.
«Не знаю, отец», — отвечал сын.
«Уходи, — сказал Гальва. — И больше не возвращайся. Мой порог ты больше не переступишь».
В тот вечер Мартин пришел к Томашу. Они проговорили до глубокой ночи.
«Знаешь, Томаш, — сказал Мартин, развалившись на застланной постели, — я что-то ничего не понимаю. Я хочу, чтобы мне жилось лучше. Чтобы не пришлось мне всю жизнь торговать червивой мукой и дрожать над каждой кроной. Но я же не виноват, что отец мой думает по-другому!»
Томаш стоял у окна и молчал. В общежитии все будто вымерло. Многие еще не вернулись после зимних каникул, других выгнали из дому бурные события[10]. Соседи Томаша демонстративно переселились в другие комнаты: «Мы не желаем спать в одном помещении с коммунистом».
Мартин закурил сигарету.
«Так скажи что-нибудь, Томаш. Я сделал глупость?»
«Нет», — сказал Томаш.
«Может, мне не надо было с ним так круто? Все-таки это мой отец».
«Тут я тебе не советчик, — сказал Томаш. — У моего отца не было лавки, у него была только почтовая сумка. И он бы сегодня не колебался».
«Может, пойти перед ним извиниться?» — Мартин поднялся с постели, подошел к потрескавшейся раковине, попил из горсти воды.
«Как хочешь, — сказал Томаш. — Когда-то ты умел выпутываться из любого положения. Ты был умней. Помнишь, когда мы с тобой говорили про корабль?»
«Боже мой, опять ты про корабль!»
Мартин снова сел на кровать, закрыл лицо ладонями.
«Тогда я тебе верил. Каждому твоему слову верил, Мартин».
За окном начиналась метель. Томаш смотрел на густые хлопья февральского снега, кружившиеся в конусе света, который отбрасывал уличный фонарь.
Сейчас тоже шел снег и морозный ветер холодил Томашу щеки. Это был тот же снег, что и тогда, много лет назад, он ничуть не постарел и ничего не утратил от своей былой белизны. И точно так же, как тогда, у Томаша горели щеки и стучало сердце. Только тогда решение далось ему легче, вещи были проще, все было ясно как день. Он стоял в начале пути, а на первый взгляд все дороги кажутся прямыми и ровными — без петель и бугров. Однажды, припомнилось ему, они с Верой ехали на своей «шкоде» в Быстрицу, к Вериной сестре. Бесконечная лента асфальта лежала перед ним. Он нажал акселератор до упора, и машина летела, будто сорвавшаяся с цепи. Он упивался этой фантастической скоростью и мощью мотора, отбросившего стрелку спидометра за цифру «100», и своим водительским мастерством. И вдруг машина влетела в яму, которую дорожники не удосужились заделать или хотя бы отметить знаком; он почувствовал, как ломается передний мост и автомобиль судорожно прыгает, в диких зигзагах обретая свой окончательный вид, именуемый «обломками». Они вылезли из машины, оба белые как мел, потерявшие дар речи. Первой пришла в себя Вера и стала собирать полевые цветы: давай отвезем букет сестре! Но везти было не на чем, автомобиль погиб как средство передвижения, и она стала украшать его цветами, будто прощаясь навек. И она действительно больше его не видела, потому что Томаш продал его прямо в мастерской и потом всем и каждому объяснял: какое это счастье избавиться от машины, которая порабощает человека и отторгает его от природы. С тех пор он стал ходить на работу пешком и, хотя жил недалеко от центра, всегда выходил из дому в четверть седьмого, чтобы быть в институте до семи утра.
Томаш поступил сюда десять лет назад. Это был небольшой НИИ при ламповом заводе, изготовлявшем электрические лампочки и гирлянды для новогодних елок. Он отдавал себе отчет в том, что институт не открывает ему дверей для дальнейшего продвижения в науке, но, с другой стороны, это был спокойный и самостоятельный участок, от которого никто ничего не ждал и который в принципе обеспечивал ему тихую жизнь. Тихая жизнь. Томаш вдруг ощутил горечь во рту при мысли, что фактически он сам сделал выбор в пользу пожизненного приюта для умалишенных, в пользу «обеспеченного будущего». Раньше он никогда не думал, что однажды начнет рассуждать в категориях удобства и уверенности в завтрашнем дне, что добровольно отвергнет дальнейшую борьбу и поиск. Но бороться было не с чем, и нечего было искать. Он достиг, собственно, всего, на что мог рассчитывать человек его масштаба: имел ученую степень и звание доцента. Он заказал себе визитные ка