Переходя через дорогу, он чуть не попал под машину. Какой-то юноша в красной непродувайке и вязаной шапочке буквально вытолкнул его из-под колеса.
— Вы что, ослепли?
Послышался скрежет тормозов. Водитель черной «татры-603», высунувшись из окна, заорал:
— Ты что, окосел?
— Нет, — сказал Томаш. — Я не пьян. Я правда не пил.
— Не разговаривай с ним, — сказал водитель машины, которая шла за «татрой» и теперь мигала огнями дальних фар. — Проезжай!
Они перешли на другую сторону, и разговор возобновился.
— Вам плохо? — спросил юноша.
— Нет. Все в порядке. Мне очень хорошо.
Юноша смотрел на его пылающие щеки и мокрый лоб, на котором снежная морось, смешавшись с потом, образовала однородную пленку, словно вся голова только что вынырнула из-под снега, чтобы глотнуть свежего воздуха. Воздух был чистый, морозный, но Томашу дышалось трудно, он ощущал его в легких как острое лезвие ножа.
— Я могу отвезти вас в поликлинику. Я работаю там техником-смотрителем.
— Нет, не надо. Не беспокойтесь, со мной правда все в порядке.
Юноша пошел прочь. Томаш долго смотрел ему вслед, будто провожая, будто хотел навсегда сохранить в своей памяти его красную куртку и вязаную шапочку.
Он взглянул на часы. Время еще есть. Торопиться не надо, он и сегодня не опоздает. Сегодня это заметил бы каждый. «Полюбуйтесь, — сказал бы его заместитель Штёвик, — он уже начал праздновать. И без нас!»
Институт находился в тихом переулке по соседству с детским садом, откуда каждое утро в одиннадцать часов доносилось пение детей. «Зайчик-ушастик, смотри не зевай!» Он привык к этой песенке, которая повторялась ежедневно с завидной точностью в любое время года и предшествовала топоту и визгу, свидетельствовавшим о том, что маленьких хористов распустили. О воспитательнице у Томаша сначала сложилось самое неблагоприятное мнение. Он представлял ее себе приземистой старушкой, у которой за долгие годы жизни духовный кругозор сузился до кругозора детей дошкольного возраста. Представлял себе, как она шепелявым заискивающим голосом улещивает самого отъявленного шалуна, которому только что влепила затрещину, чтобы он не донес на нее родителям.
«Зайчик-ушастик скакал без забот, скакал без забот. Охотник подкрался, пиф-паф из кустов, пиф-паф из кустов». Слово «пиф-паф» всегда сопровождалось хлопком в ладоши, и он каждый раз чувствовал себя подстреленным и пригибался к столу, словно из-за высокого филодендрона, украшавшего его кабинет, в него целился безжалостный охотник, не спуская его с мушки.
Он очень удивился, увидев однажды, как дети из садика идут на прогулку: воспитательница оказалась совсем непохожей на ту, что он себе рисовал. Она была молода, моложе двадцати пяти, с длинными черными волосами, собранными в «хвост», и в облегающих джинсах. Как будто в стайку малышей затесалась девушка с вечернего бульвара. Но голос у нее был пронзительный, резкий, когда она одергивала свою команду. Он вызвал в нем уважение, этот голос, даже дрожь, и он невольно занял образцовую позицию: выпрямился на стуле и выпятил грудь, как это рекомендуется в медицинских пособиях, а сообразив, что сидит, закинув ногу на ногу, покорно их развел и поставил на пол, как будто она каждую минуту могла войти и проверить. Под конец он пришел к выводу, что воспитательница ему небезразлична; он видел ее перед собой — ее узкие бедра в голубых джинсах, сидящих как влитые, торчащие грудки под желтой маечкой и длинные черные волосы. Когда детский гомон возвещал выход группы на прогулку, он всегда подходил к окну и, стоя за занавеской, смотрел на процессию. Ждал, когда воспитательница глянет в сторону его окна, чтобы, оставаясь невидимым, кивнуть ей. Вера тоже была воспитательницей, но Вера никогда не носила джинсов и никогда не пела ему песенок о зайчике-ушастике. Он готов был побиться об заклад, что воспитательница из детского садика не носит бюстгальтера; ему часто снилось, что она стоит перед ним, подняв руки, а он снимает с нее майку, из которой ему в ладони падают два упругих мячика, и только он, больше никто, может ими играть. Он был жонглером, потом фокусником, плясал на проволоке и качался на воздушной трапеции, но в ту минуту, когда музыка стихла и послышалась дробь барабанов, возвещающая гвоздь программы, он почувствовал нацеленное на себя дуло ружья и очнулся. Охотник не знал жалости, не знал пощады, слепо выполнял свою роль. «Пиф-паф из кустов».
В детском садике уже светились окна, там начинали в шесть, институт же лежал в сумраке, лишь кое-где горел огонь. Когда он поступил сюда работать, институту принадлежал только первый этаж старого жилого дома. Но, оглядевшись в должности директора, он стал развивать теорию об «оптимализации рабочей среды», и ему удалось убедить Национальный комитет, чтобы второй этаж тоже был передан институту. Таким образом, институту стала принадлежать ровно половина старого дома, и Томаш не забывал при каждом удобном случае напомнить, что, не будь его знакомств, они бы по сей день торчали по пять человек в одной комнате. Сам он остался в своем прежнем кабинете на первом этаже — не только потому, что привык к нему, но и потому, что из его окна хорошо просматривался тротуар около детского садика.
Войдя в кабинет, он нашел в вазе на столе свежий букет. Он ожидал этой увертюры, она повторялась каждый год в день его рождения, и молча сосчитал количество гвоздик. Их было десять. Две за каждые десять лет. Или одна за пять. Что такое год в человеческой жизни, если он стоит одну пятую гвоздики? Годы бегут, прибывают, и вдруг оказывается, что ты все еще где-то в начале, что ты не прошел и пятой части пути, хотя положено тебе быть уже во второй половине.
Снимая пальто, он заметил, что из кармана торчит вчерашняя «Вечерка». Он сам не знал, почему не прочел ее вчера. Может быть, намеренно не прочел. Не хотелось читать интервью, которое брал у него молодой, неопытный репортер. Задавал наивные вопросы, подсказывал еще более наивные ответы. Но пожалуй, именно эта наивность начинающего газетчика вовлекла его в вихрь сомнений и лишила уверенности. «Что дала ваша работа нашему обществу?» Стрельнул в него вопросом, собственно, просто фразой, которую носил в своем тощем репортерском реестре и, видимо, задавал каждому, с кем вступал в деловой контакт. Каждому? Ему вдруг представилась комическая ситуация: репортер берет интервью у парикмахера. Что бы ответил парикмахер на такой вопрос? «Я постриг семьсот восемьдесят пять тысяч триста девяносто две головы». Постриг? Постриг. Но головы снова заросли. Снова постриг. И так до бесконечности. Или задал бы такой вопрос кондуктору в поезде. «Я проверил два миллиона триста двадцать две тысячи билетов. В каждом я сделал две дырки, что составляет в итоге четыре миллиона шестьсот сорок четыре тысячи дырок». Нет, так я ни к чему не приду. Любой количественный анализ заведомо комичен. Метрдотель, пожалуйста, счет! Прошу. Так что мы кушали? Супчик один, бочок с капусточкой, одно пльзеньское пиво, бутербродик, так, это мы имеем пятнадцать двадцать, плюс десять процентов, шестнадцать семьдесят, ну, с вас это будет семнадцать, ах, у вас нет мелких, а у меня только две кроны, хорошо, значит, получается восемнадцать, благодарю покорнейше. Нет, возмутился он, не желаю заниматься арифметикой. И хотя у меня за плечами багаж из четырнадцати статей в отечественной и семи — в зарубежной печати, и работы в трех сборниках, и кандидатская диссертация в кожаном переплете, и куча обещаний и надежд, из вас, мол, Главена, кое-что получится, из вас, Главена, наверняка кое-что получится, — я должен отказаться, я должен отказаться от помощи этих вспомогательных чисел, ибо они хрупки, как лед, сначала сверкают, как льдины на предвесенней реке, но потом растворяются, исчезают в хлынувших водах, и что было, того уже нет, и даже вспоминать об этом не стоит.
3
Он переворачивал это и так и сяк, но все равно выходило, что на факультете его заметили только после женитьбы на Вере. До той поры он был безвестным ассистентом, вел семинары, как того требовал учебный распорядок факультета. Он принадлежал к группе педантов, которых студенты прозвали техниками-смотрителями. Прозвище задевало его за живое, но он отлично понимал, что и сам, будучи студентом, был не более высокого мнения об ассистентах и что авторитет в высшей школе зарабатывается годами и зависит от того, насколько быстро удается вам продвигаться вверх по хитроумно устроенной лестнице педагогической иерархии, которая ему, из его положения болотного лягушонка, казалась почти что непреодолимой.
Вскоре после вступления в должность Томаш пошел посоветоваться к Мартину. Мартин из Союза молодежи передвинулся уже в райком партии. Он еще больше раздался вширь и напоминал неповоротливого медведя. Но диоптрий в его очках прибавилось. Он внимательно выслушал Томаша. Потом открыл шкафчик и из-за кучи плакатов и брошюр вытащил наполовину опорожненную бутылку водки и предложил выпить.
«Давно мы не видались, — сказал Мартин. — Будто и не родня».
«Все времени не хватает, — сказал Томаш. — А потом, просто так ведь к тебе не зайдешь».
«Фантазер», — засмеялся Мартин.
«Что поделывает отец?» — спросил вдруг Томаш.
«Умер он, — сказал Мартин дрогнувшим голосом. — Давно уже умер. И смерть у него была хорошая. Лег спать и больше не проснулся».
«Прости, я не знал, — сказал Томаш, слегка ошарашенный. — Ты же мне не дал знать».
«Ладно, оставим. — Мартин махнул рукой. — Ты женат?»
«Нет», — сказал Томаш.
«И я, — засмеялся Мартин. — Все некогда».
Они чокнулись. От водки у Томаша ускорился пульс.
«Мартин, ты мне не поможешь кое в чем?»
«Помочь тебе? — Мартин смотрел на него недоумевая. Потом засмеялся. — А, ты опять с кем-то подрался?»
Томаш объяснил ему свое положение.
«Достаточно будет, если ты позвонишь. Не обязательно от своего имени. Так, вообще. Мол, райком мной интересуется. Перспективный товарищ. Понимаешь? Тебе же ничего не стоит. Просто поднять трубку».