День рождения — страница 21 из 27

На другой день его вызвали на партком. Его упрекнули за то, что он позволил себе выступить с необоснованными обвинениями. Да еще перед секретарем райкома. Что там подумают о нашей организации? Кто говорит «а», должен сказать и «б».

«Я вам уже ничего не скажу, — защищался он от их укоризненных взглядов. — Буду молчать как пень».

Но он не молчал. В воскресенье их с Верой пригласили на обед ее родители. После еды, когда Вера с матерью удалились на кухню, Барта спросил:

«А ты ведь на том собрании имел в виду Зеленого?»

Он кивнул.

«Я знаю, что он смешон, — сказал Барта. — Каждый из нас будет когда-нибудь смешон. Старость ужасна».

«Но в случае Зеленого речь идет не о старости», — попытался возразить Томаш.

«Если бы его было кем заменить, он давно бы отправился на пенсию», — сказал Барта.

«Благодарю за откровенность, — торжествующе заявил Томаш, — незаменимых нет».

«Ошибаешься, — сказал Барта и закурил сигарету. — Ты не знаешь жизни. Ты нетерпелив. Ты все хочешь сразу. А мы живем постепенно».

От тяжелого духа сигареты Томашу хотелось кашлять. Он встал и открыл окно.

Ситуацию разрешил сам Зеленый. Через две недели его нашли неподвижно сидящим над лотерейной карточкой, в руке он судорожно сжимал ручку. Его доставили в больницу, но оживить не смогли.

Вскоре после похорон Томаша вызвал Барта. Входя в кабинет, Томаш ожидал упреков. Он избегал взгляда Барты и упорно смотрел на олеандр, стоявший у окна, и только теперь заметил, как много пыли на его листьях.

«Томаш, пора тебе начать работать, — сказал Барта медленно и весомо. — Поступай в аспирантуру. Не всю же жизнь выезжать только на том, что усвоил на лекциях».

«Да, я это знаю», — придушенно сказал Томаш и никак не мог стряхнуть с себя видение: рука с тряпкой обтирает зеленые кожистые листья. Это казалось смешным и абсурдным. Он невольно улыбнулся.

«Итак, между нами полная ясность».

Томашу было все ясно: Зеленого нет, но ему, Томашу, нельзя вырываться вперед. Очевидно, на кафедру придет новый человек, и Барта не может позволить себе роскошь, чтобы его зять был человеком для ровного счета. Барта уже настолько проникся респектабельностью своей роли, что вокруг него все должно быть респектабельно. Респектабельно, как его сад, своей симметричной живой изгородью и ухоженным газоном напоминающий английский парк. Респектабельно, как его темно-синий «фиат» с меховыми чехлами на сиденьях. Барта — мещанин, пришло в голову Томашу. Мещанин, единственной целью которого является обеспеченная семейная жизнь дочери. А я лишь кубик в этой игре Барты в конструирование готового счастья, орудие осуществления его идеалов, которые со стороны кажутся достигающими небес — но только на взгляд того, кто смотрит на жизнь из положения лягушонка в болоте. Но из какого положения гляжу на него я? Каково мое положение? Каковы перспективы? «Две минуты тишины за перспективой». Ибо нет перспективы, а только копание в книгах, утомительное изготовление кандидатской диссертации, которая так же формальна, как и ученая степень. Без нее, как и с ней, ума у него будет ровно столько же. Но вот тем, которые без нее, придется считать его более умным, потому что так уж устроен мир, что человеку даже наличие ума надо подкреплять бумажками.

Так что, стало быть, я умнее, чем они, подумал он, делая паузу в докладе, чтобы глотнуть минеральной воды. Я должен быть умней, раз они меня слушают. И Бирош меня слушает, и даже аккуратно записывает каждую вторую фразу. Видимо, то, что я говорю, может ему пригодиться. Несмотря на сомнения или, наоборот, именно благодаря им. В конце концов, человек постоянно ведет бой: жизнь есть пробивание. Пробивание взглядов, которые не обязательно должны быть истинными. Пробивание интересов, которые не обязательно должны быть общественно полезными.

На мгновение все вдруг покрылось туманом. Зал заколебался, будто готовый рухнуть. Вокруг него была изъязвленная земля, вся в воронках и оврагах, из которых раздавались стоны осужденных. А он возносился на воздушном шаре своего детства, без мешочков с песком и всякого балласта. Вы видите, какая скорость, какой головокружительный взлет: я все выбросил из корзины, еще и якорь в придачу, и теперь поднимаюсь. Поднимаюсь к солнцу. Ему припомнился древний миф об Икаре, единственной ошибкой которого было незнание законов физики. Сооруди он крылья из другого материала — и не было бы катастрофы. Каждому дураку известно, что воск непременно растает и пух разлетится.

«Тебе плохо?» — услышал он рядом озабоченный голос Бироша. На лбу у Томаша выступил пот. Солнце — огненный шар. Стоит наклониться к печи, как дух займется от жара.

«Нет, ничего», — сказал он и утерся носовым платком. Глубоко вздохнул.

«Продолжаю», — сказал он в зал, который опять вернулся в исходное положение, снова окружив его не поддающимися расшифровке взглядами.

Последнее время такие приступы подстерегали его в самых неподходящих ситуациях. Он пошел к врачу. Это был мужчина его лет, низенький, в грязном халате, из кармана которого торчал небрежно смотанный фонендоскоп.

«Вы должны себя беречь», — сказал он многозначительно, обследовав Томаша.

«У меня что-то не в порядке?» — спросил он с тоской, ибо врачебный осмотр всегда его нервировал, вызывая в памяти образ больничной палаты, где пахнет карболкой и лизоформом. Когда он был маленьким, он шесть недель пролежал в больнице со скарлатиной, и с той поры любой симптом болезни его пугает.

«Нет, нет, ничего у вас нет, — последовал утешительный ответ. — Но вам надо беречь себя. Людям в нашем возрасте надо беречь себя. Уклоняться от жизни, чтобы ее продлить».

Врач мрачно захохотал и фамильярно подмигнул Томашу.

«Вы мне ничего не пропишете?» — спросил Томаш.

«А вы хотите?» — Врач посмотрел на него с неудовольствием, как если бы писание рецептов было сопряжено для него с непреодолимой физической трудностью. Потом прописал целаскон.

«Это вам и не поможет, и не повредит», — сказал он недовольно, подавая ему рецепт, написанный неровным угловатым почерком.

Томаш продолжал. Развивал свои тезисы, с которыми объехал полмира, каждый раз вознаграждаемый снисходительными, вежливыми рукопожатиями и похлопываниями. «Знаете, господин коллега, это было небезынтересно». Он научился понимать этот язык, подобный хождению по лезвию ножа: откровенная, неприкрытая неискренность, за которой стоял мир со своими особыми законами. Он подчинился им, потому что хотел жить в этом мире; этот мир ему нравился, он был как сон, который выпадает однажды за много ночей и о котором вспоминаешь потом неделями.

В зале жужжал вентилятор, и временами он больше воспринимал его неумолкающий шелест, чем собственные слова, которые приходили на язык автоматически и текли, как полноводная река, но при этом оставались ему чуждыми, безразличными. Иногда он читал собственные статьи с чувством, что он их никогда не писал, что он смотрит на текст такой же безличный, как прогноз погоды в газете. Я ни разу ничего не открыл, вдруг пришло ему на ум, и то, что я говорю, я говорю только потому, что от меня ждут, чтобы я что-нибудь сказал. И чем чаще я это повторяю, тем больше мне кажется, что я — как выразился мой дорогой коллега в белом смокинге на коктейле в мюнхенском «Гранде» — «говорю небезынтересно». Кто станет утверждать обратное? Может быть, кто-нибудь из присутствующих выскажет свои сомнения? Он поймал себя на том, что чуть не произнес вслух эти вопросы, поддавшись их пьянящей провокационности, но у него не было сил перекричать жужжащий вентилятор, он не мог преградить путь потоку слов, которые, возможно также по вине искажающего звук репродуктора, звучали в тональности, ему не свойственной, лишая его последних остатков равновесия. Он весь сжался за трибуной, словно искал в ее монолите защиту от бури, словно хотел в ней укрыться от разбушевавшейся стихии, от молний, огненными мечами косящих зеленые травы, не оставив неопаленной ни единой травинки, от ледяного душа, от которого в жилах стынет кровь. «Зайчик-ушастик, смотри не зевай, смотри не зевай. Не ходи возле кустов. Обходи кусты стороной. Беги от кустов. Кусты — это охотник. Кусты — это тьма. Пиф-паф! Не попал. Голова цела».

«Выпей воды, — услышал он голос Бироша. — У тебя еще есть время. Куда ты так торопишься?»

«Нет, у меня уже нет времени, — хотел он сказать. — Уже нет времени. Поэтому мне надо торопиться. Чем меньше его у меня, тем больше мне надо торопиться… Вам не встречался тут поблизости охотник?»

4

Все были в сборе. Он никогда не думал, что в его кабинете может уместиться целый институт. Они стояли полукругом, пятнадцать праздничных лиц, пятнадцать белых воротничков, пятнадцать галстуков — от темно-карминного до бело-зеленого в полосочку. Только шестнадцатое лицо, принадлежавшее его секретарше Ивете, было закрыто вторым букетом красных гвоздик. Он вдыхал их сладкий аромат, напоминающий о торжествах. От него щекотало в носу, хотелось чихнуть, но он сдержался, стоял неподвижно, как статуя, с каменным лицом, полный решимости не показать ни малейших признаков душевного волнения.

— Наш дорогой Томаш, — услышал он голос Штёвика, своего заместителя, который наверняка был главным постановщиком этой кошмарной сцены. — Милый наш шефуля!

Томаш содрогнулся. Это обращение он ненавидел, оно казалось ему дешевкой, карнавальной личиной, укрывшись за которой можно вечером наносить и принимать удары, чтобы утром никто не чувствовал себя оскорбленным — в худшем случае головная боль от пьяной и бессонной ночи.

Они с Верой жили тогда вместе уже второй год. Поздно вечером, возвращаясь из кино, они зашли в маленький бар-«эспрессо». Томаш чувствовал, что грузинский коньяк, который уже в третий раз ставил перед ним хромой официант, ударил ему в голову. Вера потягивала через соломинку вермут, поигрывая кубиком льда, и как будто предчувствовала готовящуюся атаку.

«Я не виню тебя за то, что у нас не может быть детей, — сказал он с удивившей ее легкостью. — В самом деле не виню. Не могу себе представать, чтобы в нашей квартире кто-нибудь вертелся под ногами. Я хочу работать. А моя работа требует сосредоточенности. Абсолютного спокойствия. Меня никто не должен отвлекать».