3
— Пишите, — диктует Виктор Раух, и Рената смотрит на клавиши пишущей машинки, обклеенной всевозможными ярлыками и этикетками.
Каких тут только нет: большие, маленькие, круглые зубчатые, есть похожие на почтовые марки, а есть и настоящие марки. Все в порядке, франко[5]. Порто[6], получатель не платит. Порто не платит никто. Пишу, пишешь, пишем даром. Рената виртуоз. Каждую буковку она проигрывает, словно «Маленькую ночную серенаду». Светлые волосы ее падают на лоб, она передергивает плечами, морщит нос, оттопыривает полные губы. Стоит ей сесть за машинку, ординарная секретарша с пышным бюстом превращается в победителя международного конкурса пианистов. После того как были объявлены премии, лауреат повторяет свое выступление, его грудь украшает лавровый венок, перевитый дешевыми лентами.
— Пишите, — повторяет Виктор Раух, но на этот раз Рената сидит безучастно, ни одной живой искорки, не шевельнет и бровью и в летаргическом полусне тюкает указательным пальцем правой руки:
«С глубоким прискорбием извещаем, что… товарищ Вендель Страка, бессменный директор нашей типографии…»
Мне тут нечего делать, и я спешу покинуть секретарскую. Была создана комиссия по похоронам. Я вхожу в эту комиссию, но обязанностей у меня там нет никаких. Утром Раух и Кошляк поссорились — кому говорить надгробное слово. Наконец они помирились на том, что на панихиде перед сотрудниками выступит Раух, а над могилой скажет речь Кошляк. Они театрально пожали друг другу руки, словно подчеркивая: «Даже смерть не разлучит нас».
Когда я подписывал в милиции протокол, капитан, занимавшийся делом Страки, на мой вопрос, что удалось выяснить, лишь махнул рукой:
— Обыкновенный инфаркт. Но порядка ради надо было все проверить. Когда человек живет один, сами понимаете…
— Да, он жил один, — подтвердил я. — Один как перст. Ни родных, ни знакомых. Даже приятелей у него не было.
— Неужели?
Я вспыхнул, словно сам поймал себя на лжи. Выходит, и я хочу подтвердить мнение, будто Страка был жестким, бесчувственным нелюдимом? Я повторяю общепринятую версию, услышанную от Рауха, Кошляка или от Ренаты. Но зачем я говорю за них? Зачем повторяю за ними?
— Жизнь — штука сложная, — пытаюсь я оправиться от растерянности. — Жизнь — ужасно сложная штука.
— Ну, у вас такой богатый жизненный опыт… — натянуто улыбается капитан. — Что его беспокоило? Были у него какие-нибудь затруднения, неприятности в последнее время? — И он стал покусывать конец ручки.
Что на это ответить? Неохота выносить сор из избы. Со стороны наша типография всегда выглядела образцовым предприятием. Имела ордена и всевозможные другие награды, не говоря уж о дипломах, переходящих знаменах и вообще. Заграничные делегации Бухала обычно направлял к нам. Не типография, а демонстрационный зал. Посмотрите, пожалуйста, как прекрасно все идет, здесь работают сплошь люди будущего. Один финский предприниматель настолько растрогался фикусами на четвертом этаже, что написал в книге для почетных гостей: «Я изменил свой взгляд на социализм».
«Вот видите, — похвалил нас Бухала, — вы сделали великое дело. Перековали капиталиста». В тот день Раух полил фикусы вином: «Растите, голубчики».
Наша типография. Наши фикусы. Наш директор. Наш директор умер.
— Многие нынче не выдерживают, — сказал капитан. — Не выдерживают груза прошлого. Не выдерживают груза собственного прошлого.
— Его прошлое безукоризненно. Он был солдат.
— Может, именно потому и не вынес. — Капитан криво усмехнулся. — Газеты читаете?
— Читаю.
— Читайте внимательней. Все мы туда отправимся. От всего от этого. Придется.
Казалось, история Венделя Страки его лично как-то взволновала.
— Я тоже был солдатом, — сказал он после паузы. — Когда мне было, сколько вам сейчас, я воевал в горах[7]. Постоянно рисковал головой. Да и потом тоже. А зачем? Чтобы пришли вы, молокососы, и все перетряхнули?
— Все куда сложнее, — сказал я и взял со стола протокол. — Я хотел бы обратить ваше внимание, — продолжал я бесстрастно, — здесь неверно указана дата моего рождения. Я родился в марте, а не в апреле.
— Не будьте циником.
— Это серьезная ошибка. Если уж подписывать, так надо быть уверенным в том, что подписываешься под правдой.
— Дай бог, чтобы вы всегда были правы.
— Я прошу вас исправить ошибку.
— Исправьте сами.
Он протянул мне обкусанную ручку.
— Как исправить — зачеркнуть и надписать над апрелем март?
— Как хотите.
— Я спрашиваю, чтобы сделать как положено.
— Выходит, у вас в этом месяце день рождения.
— Ну и что?
— По правде говоря, мне это безразлично. Мне уже все безразлично.
Я вернул ему исправленный протокол и поднялся:
— Я пойду.
— Спасибо. — Капитан вздохнул. — Надо бы отпуск взять. Устал я невероятно и всем этим сыт по горло.
— До свиданья.
Вестибюль типографии затянут черным крепом. На стене, на самом видном месте, висит фотография Венделя Страки, а под ней — вырезанные из пластика цифры: 1908—1968. В этом году ему стукнуло бы шестьдесят, подумал я. А он совсем не выглядел на свои годы, от силы на пятьдесят. Подвижный, энергичный, для такого возраста даже чересчур энергичный. Да, теперь уж юбилей нам не праздновать. А Бухала намекал, что шефу по случаю шестидесятилетия дадут награду. «И тогда мы тут такие дела развернем! — говорил он. — Дуайен среди наших директоров». На совещаниях руководства Страка всегда садился возле Бухалы. Прежде чем принять решение, Бухала обычно наклонялся к Страке, чтоб получить его одобрение. Или громко спрашивал: «Я прав, товарищ Страка?» И Страка кивал: «Да, да».
Я сидел в своем кабинете и пытался сосредоточиться на горе писем и заявок. В эти дни я порядком запустил работу, бродил, будто в тумане, в дурманном сне, который, не отпуская, держал меня; на мгновенье пробуждаясь, я затем еще глубже погружался в него. Не хотелось признаваться в этом даже себе, но смерть Страки потрясла меня. Пугало и будущее. На другой же день после страшного известия по приказу Рауха, который на правах первого заместителя взял власть в типографии в свои руки, мы включили в план венский заказ, привезенный Кошляком.
— Брось сантименты, — отверг Раух мои возражения. — Пора вести дело с размахом. Кто смел, тот два съел. До сих пор мы знай латали дыры, а теперь, хочешь не хочешь, подули другие ветры. Что вчера устраивало нас, сегодня выглядит недопустимым ретроградством. Уж не собираешься ли ты игнорировать законы экономического развития?
Я смирился. Раух начал поучать меня насчет новой экономической модели.
— Не принимай меня за первоклашку. Я грамотный. Сам читал об этом.
Когда я объявил в наборном, что со следующего месяца будем работать на экспорт, Штрбик, самый старый из метранпажей, поинтересовался:
— А боны за это будут?
— Почем я знаю?
— Глядите не присвойте, а то разделите их там, наверху, промеж себя.
— Оставь начальство в покое, — прикрикнул на него тонким голоском низенький наборщик, которого все звали Финтяем. Откуда взялась эта странная кличка, я так и не допытался; Финтяй работал в наборном цеху двадцать лет, но настоящее его имя знали, наверное, лишь в отделе кадров. — Не все ли тебе равно, что выпускать, хоть бы и завертку для подтирочной бумаги.
— Пусть и подтирочнуго бумагу, но на наши родные ж… — Белько был известный задира и скандалист и с особенным удовольствием куражился над Финтяем. — Ум растеряли вы, славное руководство. Начисто ум растеряли.
— Про себя этого сказать не могу, — возразил я. — Это не я придумал.
— Конечно, не ты. Твое дело телячье, — засмеялся Белько и раскашлялся.
— Мы упираемся в новую экономическую модель.
— Причем сознательно. — Белько утер жилистой рукой губы и потянулся к полке за бутылкой. — Выпьешь?
— За что?
— Эта штука валит с ног.
— Не пей, — предупредил Финтяй. — Это принес тот трахнутый редактор.
— Фиала?
— Он самый.
Фиала из журнала по собаководству ходил в цех ручного набора чуть ли не ежедневно и почти в каждом номере менял примерно половину материала.
— Чего ему опять надо? — спросил я.
— Добрать статью о выставке фокстерьеров в Сан-Себастьяно.
— От этого журнальчика со второго полугодия придется отказаться, — сказал я. — Если вести дело с размахом, нечего нам валандаться со всякой мелочью.
— Фиала этого не переживет.
— Тогда — за царство небесное для него. — Я отхлебнул из толстой зеленой бутылки, подаренной Фиалой. — Откажем не только собачкам. Все эти журнальчики пошлем к чертям. И аквариумистов, и филателистов, и пчеловодов. Пускай катятся на все четыре стороны.
Над нами не раз потешались за то, что мы печатаем журналы для всяких чудаков, и перспектива избавиться от этой малоприятной обузы была даже привлекательна.
— Ты всерьез? — раздался высокий голос Финтяя.
У него самого был английский пудель, и он всегда первый хватал рукописи Фиалы.
Второй раз я ловил себя на том, что как попка повторяю чужие слова. И покраснел сильней, чем тогда в милиции.
— Вино и вправду такое, что с ног свалит, — проговорил я. — Аж в пот ударило. Но на работе, мужики, пить не стоит.
— Ты, конечно, это не всерьез, — слова раздался писклявый голосок, и бутылка пошла по рукам.
В самом деле, о чем же я думаю всерьез? После смерти шефа я словно обрел новое лицо. Я провел рукой по подбородку, и даже щетина показалась мне чужой — грубее и жестче. И все же это мое лицо, чье же еще! И мысли, которые я держу про себя, — мои мысли, а не произношу я их вслух лишь потому, что слова отлетают от них, будто птицы, и где-то вдалеке громыхает огородное пугало навешанными на него деревянными мисками и кружками. Может, я боюсь? Боюсь остаться самим собой? Или просто внушаю себе, что я — не я, а кто-то другой, и все случившееся было не со мной, и все это — лишь тень прошлого, от которого я стремлюсь избавиться?