День рождения — страница 2 из 5

И слетела на землю русскую птица заморская —

Хвост цветастый, разукрашенный,

Лапы страшные, когтистые,

Око грозное, нежалостное.

По земле та птица похаживает,

Клювом железным пощелкивает,

На людей гордо-гневно поглядывает.

Уж как стала она землю русскую жечь-разорять.

То одним крылом махнет, то другим.

Вылетают из-под крыльев стрелы жгучие, каленые,

От тех стрел поля горят, домы рушатся,

Гибнет род людской, дети малые,

Кто ни кинется к птице гибельной,

Всех когтит она, злобно ярится,

Положила людей тыщи многие.

Стон идет стороной родной —

Так неужто конец пришел Земле русской, роду-племени?

Не бывать тому! Не бывать тому!

Воротился тут с поля дальнего Иван-вековин,

Повобрал в себя силу грозную.

И на спину той птице он вспрыгивает,

Да не как-нибудь, а задом-наперед.

Уж как стала она биться-дергаться

Все Ивана норовит наземь сбросить.

А Иван ухватил ее за хвост да покрикивает:

«Не седлала тебя слабь заморская,

Оседлала силушка русская».

Раскрылетилась птица грозная,

Распустила крылия черные,

Как одно крыло до моря белого,

А другое крыло до моря синего —

Позакрыла людям солнце красное.

Иван придавил птицу к земле, за хвост крепко держится,

Да не хвост уж в руках, а полымя гибельное,

И чем туже сжимает руки Иван,

Тем пуще то полымя разгорается,

По лесам, по долам, по людям, по домам жаром мечется.

Занялась Русь светом огненным!

Стон стоит над землей родной.

Люди старые, дети малые От полымя того укрываются.

Ждут спасенья они, дожидаются.

«Что ж ты? Что ж ты? — кричат. —

Что ж ты? Что ж ты, Иван?»

Птица крыльями жесткими бьет,

Хвостом огненным размахивает,

Клювом железным спину Иванову рвет-разрывает,

Знать, до сердца она добирается.

Опалено лицо его белое,

Напрягайся жилы могучие,

Запрокинулся в тяжкой муке он.

«Мать сыра земля! Пособи ему!»

А поодаль стоят люди разные,

К глазам ладошки приставили,

Кто так добро глядит,

А кто скалится:

«Что ж ты? Что ж ты, Иван?

Что ж ты? Что ж ты, дурак?»

Из-ло-о-вчился Иван…

Впереди и сзади нас медленно, будто из дальнего далека, по бесконечной дороге отдельными темными группами двигались люди большие, люди поменьше и люди совсем маленькие, и они вдруг переставали идти, и тогда люди большие брали их на руки, и опять все шли — туда, в овраг, подальше от пламени и света.

Вдруг впереди, слева у дороги, резко вспыхнуло, тут же еще и еще. Около огромного строения двигались какие-то горбатые фигуры-тени, и скоро низкая соломенная крыша риги дымила и горела всюду. Дымом закрыло небо, перехватило дорогу, люди испуганно дернулись, закричали, кинулись вперед и пропали в дыму. Мешок с иконами слетел с моего плеча мне под ноги, я споткнулся об него, повалился лицом в жгучий снег, поднялся, повернулся и поволок мешок по истоптанной дороге. Я оступался, падал и поднимался, исступленно дергал, волок по дороге неотвязный мешок. Иконы зарывались углом в снег, выворачивались из снега, гремели окладами. Дымные слезы и тающий снег текли по моему лицу; я вздергивал головой, чтобы откинуть с глаз мокрую ненавистную шапку; меня душил дурацкий шарф под воротником (ведь ни одному деревенскому не повязывают на шею эту гадость!), неуклюжие новые валенки (ведь не дали надеть старые! что вы нарядили меня, как на праздник!) цеплялись друг за друга, подвертывались, не стояли на снегу; я падал, падал и падал и поднимался, поднимался и поднимался, а надо мной глухо гудело, рвалось, взвивалось к небу угрозное пламя.

— Что это? Где я? Это пройдет? Скоро? Когда? Где они?

— А это что? — Из сукровицы дыма вдруг появилась огромная заиндевелая пыхающая голова лошади, а затем я увидел, как укутанная баба потянулась с саней, обхватила меня под руки через грудь и опрокинула на спину.

— Кинь мешок-то, кинь! — заорала она надрывным голосом.

Резко дернуло, все перевернулось, все во мне замерло, руки внизу — не оторвать — вцепились в мешок, ноги гребут по снегу, шапка — дрянь стеганая — закрыла лицо; баба затаскивает меня в сани, ругается на мешок и плачет в голос.

— …а-а-а! — донеслось откуда-то из дыма.

— Тут он, тут, в санях!

— Быстрей в овраг! Быстрей в овраг!


Потом она тихо сокрушалась и, крестясь, покаянно проговаривала: «Искушал Господь старого и малого, и не устоял тот перед искушением и не знал того, Господи».

А я склоняюсь над той огненной ночью, откидываю дым, вижу комочек русской плоти, вцепившейся в мешок с гремящими иконами, и неслышно кричу ему:

«Держись, держись! Не оставляй своих богов!»


Овраг проходил краем деревни, ближе к реке раскрывался, выполаживался, переходил во вдававшуюся между полями луговину, исстари ласково называемую «рукавчиком». Весенние талые и летние дождевые воды сильным ручьем выбегали из оврага, вольно растекались по рукавчику и широким неглубоким потоком устремлялись к реке. В конце рукавчика поток сужался, стекал по отвесным стенкам в образованную им яму-водомоину и бурным скорым ручьем впадал в реку. Сюда, в рукавчик, к водомоине, пришли, притащились, приволоклись люди. Они утоптали снег в яме, привезли из ближнего омета солому, настелили ее на дно ямы, сверху положили тулупы, уложили детей, накрыли их овчинными шубами и полушубками, в ногах у них усадили старую и поднялись наверх. Они стояли наверху, на краю водомоины, и смотрели на горящую деревню.

— …горят.

— …подожгли.

— …загорелись, — и по именам хозяев я видел, как поджог переходил от дома к дому и приближался к нашему краю.

— Господи, Господи! Да за что же это? За что?

— На все Его святая воля!

— Чтоб ты про-ва-лил-си! Ра-зор-ви тво-ю я-тре-бу! Чтоб табе тах-то лёг-ко бы-ло! Дай потеплеет, пойду к царю-батюшке, — грозилась, и грозилась, и грозилась старая.

Я закрывал глаза, я закрывал глаза, я закрывал глаза.

Я закрывал глаза, и голова моя с легким шумом скоро и плавно росла, делалась необъятно огромной и обнимала, вмещала все это: и бормотание старой, и горящую деревню, и уходящую вдаль дорогу…

Я открывал глаза и видел над собой звезды, и с каждым разом они становились все ближе и ближе, и уже не в небе, а здесь, надо мной, тихие, пристальные, ласково-веселые звезды.

Я закрывал глаза и с удивлением прислушивался, как голова моя с легким шумом скоро и плавно росла, делалась беспредельно огромной и обнимала и вмещала все это: и бормотание старой, и горящую деревню, и уходящую вдаль дорогу — обнимала и вмещала все до самого края земли.

Наконец звезды стали у самых глаз, и не было ничего, кроме звезд, но это были уже не звезды, а мягкий ясный свет, и не стало ничего.

IV. И бег этот продолжается вечность

Мы стоим на чистом, прозрачном льду только что замерзшего пруда. Виден лед на всю толщину — и трава в воде, и рыба в траве. Раннее солнце освещает гладкую поверхность пруда. ОН ловко ударяет пешней, и во все стороны, на всю толщину льда разбегаются ломаные трещины, на солнце они вспыхивают холодными огнями несказанной, невиданной красоты; я заворожен, зачарован, все во мне ликует — прекрасное в чистейшей чистоте: лед и солнце; но вдруг огни оживают, трепещут, вырываются из трещин наружу, пламя мечется, разрастается, и мы кидаемся бежать, но почему-то не к берегу, к домам, а прочь от берега, по льду, который плавно и скоро расширяется перед нами, мчится все быстрее и мчит нас, а ОН на бегу ударяет пешней по льду и сзади и по бокам вспыхивает, разгорается, преследует на все большее число прекрасных и жутких огней.

Хорошо, я неразумен, беспомощен, испуган. Но ОН-то все знает. Почему ОН остановиться не может?.. Но безумные в радости глаза его смотрят — не видят, куда бы ударить. И — тягостное чувство — бег этот от внезапной красоты, превращающейся в угрозу, продолжается вечность.


Когда нас подняли и помогли выбраться из ямы, уже рассвело, и чудно было оказаться здесь, среди снегов, после вчерашнего дня и привидевшейся ночи. Было сонно, вяло и мерзко. Нас тихо и ласково, как водили сирот-побирушек, повели по рукавчику до езжалой дороги, а по ней к тому, что сталось с деревней: деревянные избы сгорели до печек, кирпичные стояли без крыш и дворов, но, слава тебе господи, с целыми потолками и окнами. На морозе резко пахло обгоревшим деревом, слышно было, как голосили на пожарищах бабы. Дед ходил вокруг кургузой непокрытой избы, поддавал ногой дымящие головешки, усы и брови его беспрерывно дергались.

— Окаянные! Окаянные! Окаянные!

Наконец они насмотрелись на свои пепелища, настрадались поперву и разошлись по уцелевшим избам.

Я стоял на дороге, на прежнем месте.


Меня и потом всегда поражали тишина и покой, наступавшие после какого-нибудь драматического события: будто и люди, и природа, и вся Вселенная обессилели от недавней встряски и переводят дух перед надвигающимся взрывом очередной нелепости.


Но печки! Печки на улице! Печки, одни печки — и ничего рядом, ничего вокруг. Ерунда какая-то — подойти потрогать?.. Но трубы! Почему такие долгие трубы в небо? У них не было таких труб, я помню, у них не было таких труб… Что они повылазили на мороз, глупые, жалкие печки! Печки, печки, печки, печки! Печки на улице?! Что такое, в самом деле?.. Я в потешке, что ли?.. Ехала деревня… ехала деревня…

Ехала деревня мимо мужика,

Вдруг из-под собаки лают ворота.

Я в потешке?

«Тпру-у!» — сказала лошадь, а мужик заржал.

Ну конечно, я в потешке.

Выбежала скалка с бабою в руках

И давай дубасить сани в мужиках.

О господи, ведь больно-то бабе!

Лошадь пошла в избу, а мужик в закут.