День рождения — страница 3 из 5

Лошадь сняла шапку, а мужик хомут.

Я в потешке!

Лошадь ела кашу, а мужик овес.

Лошадь села в сани, а мужик повез.

Вот оно, наконец-то все перевернулось как надо: я висел на дороге вниз головой, подо мной было небо. Вверху, по земле, между печек обалделые мужики таскали сани, в которых сидели сразу поглупевшие лошади. И эти еще… повылазили из-под печек, свесили копытца и тренькают на почерневших балалайках: «Не в складеннь, не в ладеннь, жопу на ухо наденнь».

Ой, не могу, не могу, все смешалось, перепуталось, так нельзя, так невозможно. Надо что-то делать… Надо повалить трубы, разобрать печки, и тогда здесь будет просто место, где была изба, и место это будет называться «старым поместьем», то есть будет тем, где раньше, когда-то помещалась изба, а в ней печка, и люди, и кошки, и собаки, и все остальное, что там недавно было и чего там теперь нет, а только эта ненужная на улице печка. А так оставлять нельзя, так невозможно, до того невозможно, ну вот… будто обмыли, прибрали покойника, вынесли на дорогу да и разбежались по своим делам: «Полежи, миленький, тебе-то спешить некуда». Так-то оно так, но ведь так не делают.

«Так-то оно так, — запыхтели разом все печки, — так-то оно так, но ведь так не делают». Даже глина понимает… Черт, чепуха, туболь какая-то эти огромные, голые печки на улице. Печки, печки, печки, печки!

Печки! Где же лавочки?

Вот привязались, это не кончится. Надо что-то делать. Надо так: я закрываю глаза — и нет ничего, только я на дороге. А теперь я могу выбирать… ну вот… это…

Он показался на том конце деревни. Он — это он, и в то же время он — это я. Как во сне. На нем домодельная выгоревшая накидка, на ногах ладные лапти, на голове мятый-перемятый картуз. Лица не видно, только пегая короткая бороденка да усы. Он кроток и деловит. В руках у него длинная, почти в рост, палка, через плечо перекинут, вьется за спиной длиннющий кнут с оконечником из конского волоса. Ловко, быстрым живым кольцом пускает он кнут перед собой, оконечник с резким, чистым звуком хлещет землю около печек, они подымаются на коротких и сильных ногах и неторопливо выходят на дорогу. Он гонит их по дороге ко мне, они тычутся в мои ладони грустными мордами, проводят по ним шершавыми боками и проходят дальше.

Позади меня лето.

Он гонит в Козий вершок, полный молодых, сочных трав, нежной земляники, сладчайшей, душистой от солнца клубники, полный легкого, звонкого зноя. Там они переждут эту чертовщину, а здесь мне их жаль, пусть идут. Но почему они печальны? A-а… Не все вернутся. Не все они вернутся. Многие не будут нужны. Я слышу запах сивой полыни с их стойбищ. «Смотри, — откивывают они долгими, как крик, трубами, — расскажешь». А кому им еще сказать? Только такому дурачку, как я.

Я вижу, я слышу, я помню.

Они проходят, а я остаюсь и не решаюсь открыть глаза: что я наделал? что я вижу? что будет?

Что будет? И вместе с движением век я почувствовал, как все вокруг стало плавно, с нарастающей быстротой стягиваться к какой-то невидимой точке передо мной, уменьшаться в размерах, отдаляться от меня; не глаза воспринимали эту стремительную перемену, это было за ними, во мне, — стало нехорошо, будто я взлетал на огромных качелях; все продолжало стремительно и плавно уменьшаться, стягиваться к какой-то невидимой точке передо мной и виделось при этом с необычайной, неизведанной четкостью, и вдруг — сразу я увидел весь мир, ограниченный куполом неба: и мою дорогу, и выгоревшую деревню, и игрушечного мужичка на той стороне за рекой — в зимней одежде, он лежал на еще теплой печке, привычно привалившись к трубе, — и слева белые поля, а за ними темнеющий лес до самого неба и каждое дерево в лесу, и засыпанную снегом мельницу на реке, и справа несгоревшие выселки на высоком противоположном берегу. Все виделось необычайно четко и было настолько малым, что казалось, — и у меня появилось такое желание, — казалось, я могу взять все это на ладонь, подержать и поставить на место. Но в то же время я чувствовал неустойчивость, хрупкость этого состояния, — оно было как ощущение собственного стремительного движения над несущимся перед глазами потоком, — и внутренне я весь подобрался, чтобы не разрушить его, и мысленно протянул руку влево, до леса, провел ладонью над вершинами деревьев, спустился к реке, прошел по ее извивам до несгоревшей, засыпанной снегом мельницы, поднялся от реки по тропе к выселкам, провел ладонью над крышами изб, затем по крутому склону — снег там лежал неровно, осыпями — спустился к реке и прошел по ней до поворота, откуда она уходила к древнему русскому городу. И опять я вернулся к тропе, идущей от выселок наискось крутого высокого берега вниз, к реке, и осторожно, чтобы не задеть, провел ладонью над ними.

Они спускались парами, неторопливо, размеренно ступая.

Раз-два, раз-два.

И другая пара — раз-два, раз-два.

И третья — раз-два, раз-два.

И четвертая…


Они спускались парами, и в руках у них были темные плоские ящики, которые они держали за железные скобы-ручки.

Раз-два, раз-два.

Такие старательные темные муравьишки на белом-белом-белом снегу.

Раз-два, раз-два.

И другая пара — раз-два, раз-два…

Но что это? Что случилось? Почему на том, дальнем конце деревни люди выбегают из уцелевших домов, испуганно мечутся, будто вновь спасаясь от пожара?

— Школу взрывать!

— Кирпичные избы взрывать!

— Перебьют!

— Быстрей в овраг! Быстрей в овраг! В овраг… убьют… быстрей… убьют…

Был день, и людям было страшно. Но чего они боятся? Боже мой, как смешно они бегут: быстро-быстро, потом останавливаются, возвращаются, дергаются, падают. Как смешно они бегут! Да они не умеют бегать, поэтому им страшно. Бежать так легко, можно убежать далеко: раз — и летишь, раз — и опять летишь над твердой дорогой, над розовеющим снегом. Чудесно! Как во сне, только здесь все делаешь сам: раз — и летишь, раз — и опять летишь над твердой дорогой, над розовеющим снегом. Чего они боятся?

Я бежал и спасался сам. Я был первый. Второй, перекинутый через плечо, с растопыренными руками и остановившимся взглядом трясся за спиной у деда. Третий…


Странно, я вспоминаю, у каждой из них было по трое, а четвертым они были брюхаты. К тому же они не умели бегать, поэтому им было страшно.

Глядите, глядите, их еще видно, они бегут, волоча дряхлых, перекинув за плечи младенцев, поддерживая вздутые животы.

«О, Русская земля!..»

Торопливо и часто оглядываясь, будто за ними гнался, настигал их кто-то невидимый, выбежали они за деревню, свернули с дороги в глубокий снег и двинулись напрямик к оврагу. Но что это с ней? Почему она так кричит? Почему она кричит и падает? Почему стало так плохо? Почему все остановилось? Я не слышал ничего, кроме ее взлетающего стонущего крика, потом перестал слышать и его, он ударил в меня, вошел внутрь, оборвал грудь, опустошил, появилось нестерпимое мучительное чувство жалости, я топтал снег, тряс кулаками и вопил:

— Что это? Зачем? Заче-ем? Заче-е-ем?


Я знаю, я помню, с той поры, с той минуты, с того мгновения я болею чужой болью, стыжусь чужим стыдом, виню себя чужой виной. Не внове… Но как выдерживает это одно-единстве иное сердце?

Все остановилось: она повалилась коленями в снег, накрыла голову руками, затряслась, зарыдала глубоко и неслышно. Справа от леса по отлогому долгому спуску плыли, скользили, приближались люди в белом. Они сошлись у крайнего поместья и выехали на дорогу. Лица их были сосредоточенны и отрешенны, они знали, что пришли на землю ненадолго и должны успеть сделать дело, которое, кроме них, сделать некому. И они двинулись навстречу тем: один, два, три… семь… девять… двенадцать.

У. Я помню их разными

Я помню их разными.

Когда отходили…

Их было немного…

Почему-то осталось впечатление, что они какие-то… неодетые. Стоял холодный, мокрый октябрь, а они без шинелей.

Перед въездом в деревню по бровке оврага был отрыт противотанковый ров, и они поочередно выходили туда к дороге, к своей игрушечной пушечке. Караулили. Ждали гостей…

Он сидел, склонившись над столом, наголо стриженный, самый молодой и, как мне думалось, ужасно грустный.

Потом, много позже, я узнаю, что то была глубокая усталость, а тогда мне думалось, что он ужасно грустный.

Другие о чем-то невесело переговаривались между собой, а он одиноко и долго молчал.

Мне всей душой было жаль его, и помню,

как глубоко меня поразило,

что он оказался старшим среди них.

Он поднял голову от стола и сказал:

— Идите… смените…

— Товарищ… я… у меня и обмотки еще не просохли.

— Может быть, мне пойти?

Нет, не строго и твердо, а недовольно, вяло и тускло:

— Может быть, мне пойти?

Потом про них, раздавленных вместе с их жалкой пушечкой, скажут: «Лежат… Прибрать бы надо».

Лежат… Прибрать бы надо…

Лежат… Лежат… Прибрать бы надо… Сколько их…

Нет горших дней в памяти русского сердца, и нет горшей доли, как пасть от руки повсюду торжествующего врага с чувством своей и всеобщей вины за его торжество, с чувством безответной тревоги — а как будет дальше?

Так и пали они, а живым вечно жить с их последней мужеством-болью.


Вот для них — сотворись невозможное чудо: встаньте, взгляните… туда, в сорок третий… встаньте, взгляните… и спите спокойно.

Я помню их разными.

И когда наладилась у них тяжкая и радостная, удалая и гибельная, удивительно единая, одна на всех веселая работа, и когда по их ожившим лицам было видно, что смерть поражает теперь только их беззащитное тело, а дух их, спокойный и озорной, сильный и гордый дух их взлетает над живыми и вместе с ними, впереди них стремится к своему конечному торжеству!

Я помню их разными.

Но со мною всегда то морозное утро и первые в белом. Они еще не кричали «Ура! Победа!», они затаенно держали в себе: «Мы бьем их? Мы бьем их. Мы гоним их? Гоним». Они молчали. Как они молчали! Вам никогда так не молчать! В их молчании и в их движении были недавние и теперь уже вечные утраты, и еще не ушедшая горечь, и боль от увиденного, и гневная решимость, и желанная уверенность, что все теперь пойдет по-другому, как надо!