День рождения — страница 4 из 5

Нет, таких людей не бывает. Такими я их больше не видел. Это были первые мгновения только что рожденных светло-гневных богов избавления! Это были первые мгновения зимних дней сорок первого года!

Я помню их разными. Но со мною всегда то морозное утро и первые в белом. Лица их сосредоточенны и отрешенны. Они пришли на землю ненадолго и должны успеть сделать дело, которое, кроме них, сделать некому. И они двинулись навстречу тем.

В дверях избы, отбиваясь от насильственных одежд, простоволосая, не-прибранная, в одной поневе и холщовой рубахе, появилась старая. С поднятыми вверх руками — чур меня! чур! — выбежала она на дорогу к людям в белом, металась между ними, пытаясь схватить их за одежды. Древнее морщинистое лицо ее не то смеялось, не то плакало. Бог знает, что ей почудилось в этих фигурах… привидения, ангелы? Один из них придержался, она стала охлопывать его ладонями, закружила около него, перебирая босыми ногами.

— Что ты? Что ты, мать? Обморозишься, нельзя. Иди в дом. Возьмите ее, — и двинулся вслед своим.

А фрицев уже не было видно. Они спустились под берег, им оставалось перейти замерзшую речку и засыпанный снегом луг; и люди в белом двигались им навстречу… Но вот они! Без ящиков вдоль горы по тропе, пригнувшись и подгребая руками, один за одним, быстрей-быстрей; и вверх от тропы по крутому склону — еще быстрей? — и вниз, на тропу с грудами снега, и вдоль горы по тропе, пригнувшись и подгребая руками; и со звуками выстрелов вниз от тропы по крутому склону в снег как придется и тихо; остальные вверх по тропе быстрей-быстрей и за дело.

— Вот сучье племя, под пулями жгут!

Они подожгли несколько крайних дворов, пока их перебили.

Наверху прогорали подожженные избы, кругом меня еще метались, кричали, крестились и выли, но во всем уже была видна неверная надежда на избавление. И скоро наступила стойкая тишина зимнего морозного утра.

Я стоял на дороге, на прежнем месте.

VI. На все прекрасное смотрю я исподлобья

Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя не вижу…

Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя не вижу.

Слепяще-яркий в середине и от середины через теплые желтые тона убывающей яркости и густоты мягко переходящий в светлое зимнее небо, звонкий, трепетный, беспрерывно меняющийся огромный сгусток света поднимается над дорогой.

Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя увижу…

Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя увижу.

И я дерзко пытаюсь смотреть в самую середину ослепительного чуда, но каждый раз невидящие глаза отходят, полные легких и быстрых слез, а душа полнится чувством веселого озорства и живительного света, идущего оттуда ко мне.

Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя не вижу…

Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя не вижу.

Я опускаю голову, и под ноги мне сыплются жаркие, чистые слезы, дробятся и разлетаются радужными блестками. Я плачу и смеюсь, смеюсь и плачу и вновь поднимаю голову и медленно, сторожко, крадочкой приближаю взгляд исподлобья к нестерпимому сиянию.

Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя увижу…

Солнышко!.. Солнышко!.. Вот оно!

Отделенное от света, которым было закрыто, с четкой тоненькой темной каемкой по краю, яркое внутренней, не слепящей яркостью и гладкое, гладкое, гладкое, самое гладкое — вот оно! — солнце.

Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя вижу…

Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя вижу.

Ничего больше не нужно. Только смотреть. Долго. И я смотрю, смотрю до тех пор, пока заведенные под лоб глаза не начинает ломить и вся моя поза, будто я собрался бодать светило, наконец не утомляет меня. Тогда я выпрямляюсь, отворачиваюсь от солнца и отдыхаю в пустом светлом небе. Я отдыхаю в пустом светлом небе и медленно обращаю лицо ближе к солнцу, но смотрю мимо него, в небесную даль; я делаю вид, будто оно мне не интересно, будто я случайно оказался рядом и даже не замечаю его, а просто смотрю в бесконечную небесную даль.

Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя не вижу…

Солнышко!.. Солнышко!.. Я тебя не вижу.

И продолжаю тихо обращать лицо к солнцу, пока оно, отделенное от света, которым было закрыто, не загорается в уголке моего глаза. А я смотрю мимо него в бесконечную даль, и будто не замечаю его, и вижу, что оно радуется уловке маленького хитреца, и старается не показывать своей радости, и тоже будто не замечает меня и моей хитрости, и беззвучно смеется, подрагивая в уголке моего глаза. Я обращаю лицо дальше и смотрю мимо него с другой стороны. На мгновение оно исчезает, прикрывшись ослепительной завесой света, а затем появляется в уголке другого глаза и подрагивает от беззвучного смеха над уловками маленького бездельника, втянувшего бабушку-солнце в свои забавы. И до того хорошо мне от всего этого, что лицо мое, я чувствую, растягивается в глупой улыбке, как у Яши-дурачка перед зеркалом.

— Гы, — передразниваю я его, — гы-гы.

— Что ты! Грех смеяться над блаженным! Я тебе! — нестрого грозится оно сверху.

А мне мало того. Я вновь и вновь пытаюсь проникнуть за слепящую завесу его света и взглянуть на него открытым взглядом, но всякий раз оно исчезает, наказывая меня за дерзость легкими быстрыми слезами. Я плачу и смеюсь, смеюсь и плачу. Я закрываю глаза, обращаю лицо прямо к солнцу, протягиваю руки в пустое небо и обвожу ладонями вокруг солнца, пытаясь насколько можно приблизиться к нему. Я чувствую ладонями плотность его света, им не горячо, но свет не пускает их ближе, упруго противится их движению к солнцу. Я и сам понимаю, что это уж слишком, это не дозволено, чувствую, что оно потревожено, обеспокоено, поглядывает по сторонам, недоумевает, сердится: «Что это он? Что он делает? Как он смеет? Ведь этого нельзя. Это невозможно». Но уже не веселое озорство, а тупое упрямство нахала — «а, мы одни, никто не видит» — толкает меня на дерзкие поступки.

Ах, как нехорошо. Не следовало так. И когда я открываю глаза, я замечаю, что ему уже не до меня, оно поднялось выше, освободилось от ближнего света, само засияло открыто и ярко. Напрасно я уродничаю внизу на дороге, чтобы взглянуть на него похитрей да позабавней. Оно высоко, ему не интересно. Видно, ждут его дела поважнее переглядок… Ну и ладно… Ну и пусть… У меня в глазах два солнца. Не отдам. Не отпущу. Не мешай, я сам все вижу. Все трепещет, струится в пронзительном свете, все трепещет, струится все черно-белое: черные избы, черные пятна пожарищ, черные-черные избы, черные пятна пожарищ, черные избы, белые снеги, черные тени, черные тени, черные тени, белые снеги, черные избы…

Внутри люди, много людей, очень много людей. Старики, женщины, дети. Их много, но каждый из них сам по себе; они стоят посредине избы на белой соломе и как-то странно переминаются с ноги на ногу, подергивают руками, покручивают головами, и все будто не по своей воле, будто не замечают этого и не замечают друг друга. Но вот по одному они начинают движение. Медленно, плавно, широко, словно во сне, словно разгребая свисающие с потолка легкие нити, устремляются они к двери, но там, где только что была дверь, — вдруг сплошная кирпичная стена. Коротко и сильно ударяются они о стену, взлетают над полом и, опрокидываясь в воздухе, невесомо, бестелесно падают на солому. Их сменяют другие, повинуясь какой-то жуткой очередности, какому-то толчку изнутри. Иные пытаются выброситься в окна, но и от окон их отбрасывает неведомая сила, и взлетают они над полом и падают, опрокидываясь на солому. Слышно только противное сухое шуршание соломы. И это «противное», «сухое», «шуршание» всплывает серым, омерзительным комом, в котором копошатся безнаказные насекомые: «вши, вши, вши, вши…»

Но вот становится совсем нехорошо: бегут’ они, а ударяюсь о стену я, меня отбрасывает от окон, я падаю, опрокидываюсь навзничь, а они склоняются надо мной — встану или нет? — и вновь устремляются к двери и окнам, но в последний момент не они, а я ударяюсь о стену, меня отбрасывает от окон, я падаю, опрокидываясь на солому, и встаю, и они вновь бегут и я ударяюсь, ударяюсь и ударяюсь, и падаю, падаю и падаю, и встаю, встаю и встаю, но я не успеваю удариться, я не успеваю упасть, я не успеваю встать, их много, я не успеваю, я не успеваю, я не успеваю… нестерпимо.

— Бабушка, у меня кровь горит!

— Что ты, милый, господь с тобой, какая кровь? — склонится она надо мной. — Жар у тебя. Тиф проклятый.

Я подбежал к краю дороги, зачерпнул пригоршню легкого пушистого снега, стал хватать его ртом; снежинки разлетались от моего дыхания, садились на лицо. Как хорошо, все кончилось — или еще не начиналось: вот снег, он тает на теплом лице, я стою на дороге, на прежнем месте.

VII. Не понять и не уйти от непонятного

Послышался скрип снега, я обернулся — к дому подъехали сани, накрытые белым. Равнодушный возница закинул вожжи на спину лошади, завязал концы их на оглобле и пошел в избу. А я пошел к саням.

Я иду к саням… я иду к саням… я иду к саням.

Я иду… я иду… я иду к саням.

Я иду… я иду… я иду к саням.

Я иду к саням, я иду к саням, я иду к саням.

Я иду, я иду, я иду к саням.

Я подошел к саням, постоял над ними — что это, я знал, как это? — и откинул покрывало по грудь. Он лежал сверху других, на спине. Волосы пересыпаны сухим снегом, бескровное, костяное лицо, прикрытые глаза, на лбу почти черное запекшееся пятно.

В том возрасте он не знал страха. Он не боялся ни темноты, ни покойников, ни высоты, ни воды. Страх и беспокойство скоро придут и останутся на долгие годы, но в то время они были неведомы ему.


Я спокойно, с томительным интересом смотрел в неживое лицо. Не понять и не уйти от непонятного. Мне представились те мгновения, когда он еще бежал, живой, с другим лицом, а она уже летела к нему, он еще бежал, а она уже была близко, я пытался удержать то единственное мгновение, когда она была у самого лба, но еще не коснулась его. Но мгновение это срывалось, и я вновь видел мертвое лицо с темным пятном на лбу, и опять он бежал, а она летела к нему. Я не мог представить и понять, как и почему перестает быть живым человек, соприкоснувшийся с удивительно красивым кусочком металла, который я, играя, долго и безопасно держу на ладони, подбрасываю вверх, ловлю, пытаюсь вдавить себе в лоб, подбрасываю вверх, ловлю, держу на ладони.