День рождения в Лондоне (Рассказы английских писателей) — страница 2 из 23

а, когда она бегала по садовой тропке, демонстрируя, как метались спириты. Что я видела своими глазами, что случилось, когда меня еще не было, — можно разобраться с помощью разума, но разум бессилен ни стереть отпечатленную сцену, ни умалить ее.

Тетки Салли и Нэнси, дедушкины сестры, нехотя с ним примирились когда-то такое, когда меня не было. Каждое лето меня посылали к ним в гости. Они теперь жили скромно, вдова с вековухой, небогатые обе. Занимались алтарными цветами, викарием. Я была еврейка и нет, как бабушка, потому что отец у меня был еврей, и тетки никак не могли взять в толк, почему же я не похожа на еврейку, как бабушка. Они говорили об этом прямо в моем присутствии, как будто я не в состоянии понять, что обсуждают мою внешность. Я уверяла, что похожа на еврейку, и отчаянно напирала на свои маленькие ножки. «У всех евреев ноги маленькие», — объявила я. Тетки приняли это на веру, не имея опыта по части евреев, и обе признали, что я обладаю этой еврейской чертой.

У Нэнси лицо было длинное, узкое, у Салли круглое. Всюду на маленьких столиках у них лежали, по-моему, подушечки для шитья. Каждое утро меня угощали анисовым тортом и чаем, и часы громко тикали в такт их молчанью. Я смотрела на плюшевую желто-зеленую мебель, полосатую от вечернего солнца за окнами, смотрела, смотрела, пока совсем не пропитывалась этой зеленой плюшевостью под молчание теток. Как-то, вернувшись домой к бабушке, я посмотрелась в зеркало, и оттуда на меня глянули мои глаза, вместо синих — желто-зеленые, плюшевые.

Однажды в такой вот вечер они упомянули, что мой отец инженер. Я им сообщила, что евреи все инженеры. Они были потрясены этим обстоятельством, в которое я и сама тогда почти верила, зная, впрочем, об отдельном отклонении в форме знахаря. Но вот Салли подняла взгляд и сказала:

— Но Лингены не инженеры.

Лингены были и не евреи, лютеране немецких корней, но в здешних краях не учитывались такие тонкости. Бабушка даже не признавала Лингенов за иностранцев, так как они не говорили на ломаном английском, что, впрочем, было довольно естественно в уроженцах Лондона.

Дочери этих Лингенов — лучшие мамины подруги детства. Лотти у них пела, Флора играла на пианино, а Сюзанна была странная. Помню долгий вечер у них в доме — мама с Лотти пела дуэтом, Флора играла на пианино, а Сюзанна смутно маячила в дверях гостиной с такой улыбкой, какой я еще не видывала ни на одном лице. Я глаз не могла оторвать от Сюзанны, и мне досталось за то, что неприлично пялилась.

Когда маме и Лотти было семнадцать, они наняли пролетку, отправились на несколько миль за город, в кабак, и напились джина. Извозчику тоже выдали джина, и, забыв, что предполагалось держать вылазку втайне, через два часа вернулись, стоя в пролетке и голося: «Уотфорд мерзкий городишко, Уотфорд грязный городишко, скоро, скоро мы уедем из Уотфорда!» Они не желали прозябать в глуши, они хотели, чтоб их отослали куда-нибудь к родственникам. Скоро это осуществилось; Лотти вырвалась на просторы Лондона, мама уехала в Эдинбург. Мама рассказала мне, как они тогда голосили, как лошади их мчали в пролетке по Главной улице, и бабушка подтвердила эту историю, добавив, что происшествие было вредно для бизнеса. Так и слышу, как цокают копыта, вижу муслиновые пестрые платья валких девчонок в пролетке, хоть, собственно, не видела ничего, кроме молочных фургонов, машин и автобусов, и девочки ходят по Главной улице в коротеньких юбках, и с древностью нас связывают только такие звенья, как старый Бенскин из «Пива Бенскина», который совершал по яркому тротуару утренний моцион и кланялся, проходя мимо бабушки.

— Я еврейка и нет.

Похоронили ее по еврейскому обычаю, потому что она умерла в доме у моего отца, — и были извещения в еврейских газетах. Одновременно тетки, дедовы сестры, оповестили в газетах Уотфорда, что она упокоилась во Христе.


Мама, как увидит новый, народившийся месяц, три раза ему поклонится, никогда не упустит случая, где бы она ни была. Я сама видела, как на людной улице, под холодными взорами трезвых пресвитериан, она, не обращая на них внимания, подбрасывала монетку, кланялась и пела: «Новый месяц, новый месяц, ты меня не обижай». На этот образ в памяти наплывает другой — пятница, мама зажигает субботние свечи, выпевает молитву на древнееврейском, который, как мне объяснили потом, был довольно странным древнееврейским. Но все равно, так она соблюдала праздник, так она чтила обычай. Она говорила, что израильтяне из Библии с нею одно — из-за еврейской части ее крови, и я не подвергла сомнению этот волнующий факт. Она у нас вторая «еврейка и нет» после бабушки, так я считаю; я — третья.

Мама повсюду таскает в сумочке медальон с изображеньем Христа в терновом венце. На одном столе у нее довольно приличный Будда на листе лотоса, на другом — кошмарная Венера Милосская. Всем богам по серьгам. Но вера у мамы одна — во Всевышнего. Спросите у моего отца, какова его вера, и он вам ответит: «Я верую во Всевышнего, сотворившего небо и землю», и больше он вам ничего не скажет, снова уткнувшись в программки скачек, вернувшись к вопросам, волнующим невинные души. Для них не было большим потрясением, когда я приняла католичество, ведь будь ты хоть католик, хоть кто, никуда от Всевышнего ты не денешься.

Рут Проуэр ДжабвалаДень рождения в ЛондонеПер. Л. Беспалова

Первым из гостей, даже слишком рано, пришел мистер Лумбик. С большим букетом, обернутым папиросной бумагой, в твидовом пиджаке с кожаными пуговицами, придававшим ему залихватский вид.

— С днем рождения, и очень много счастливых дней, — сказал он, склонясь над ее рукой и целуя ее с особой нежностью — такую манеру он усвоил с Соней.

Соню взбудоражил и его ранний приход, и эта его нежность: она не знала, как на нее реагировать. Она вспыхнула, отчего стала похожа на прелестную девчушку, принимающую первого в своей жизни ухажера.

— Мистер Лумбик, — сказала она, — ну что вы говорите? Какие дни рождения у такой старухи, как я.

— Ой-ой, — запротестовал он и схватился за уши — на солнце они просвечивали: до того он был лопоухий. — Когда вы так говорите, им больно слушать!

Она рассмеялась — молодо, весело:

— Ох уж эти ваши шуточки, как вам не стыдно, мистер Лумбик.

— Одну маленькую милость ради дня рождения, — умолял он, вздымая мизинец. — Всего одну, совсем маленькую, от нашей новорожденной.

Она снова всполошилась. Надеялась, что он не попросит его поцеловать, хотя, пожалуй, именно этого и ожидала. Ей вовсе не хотелось целовать мистера Лумбика, не хотелось даже чмокнуть его в щеку — для чего пришлось бы пригнуться, — всегда, на ее вкус, плохо выбритую.

— Не мистер Лумбик, — упрашивал он. — Никогда больше мистер Лумбик. Карл. — Он склонил голову набок, моляще глядя на нее выцветшими глазками. — Хорошо? Карл. Такое красивое имя.

Она не ответила. Вместо ответа ушла на кухню, принесла Apfelstrudel[2] в комнату, где для гостей уже был накрыт стол. Мистер Лумбик следовал за ней по пятам на бесшумных каучуковых подошвах. На ответе он не настаивал. Он гордился тем, как хорошо понимает женщин, а с такой, как Соня, надо обходиться осмотрительно и тактично: она из хорошей семьи и воспитана в романтическом духе.

— А теперь я скажу сюрприз, — сказал он. — Вы порадуетесь узнать, что с этого дня мне подарили британское гражданство.

— Вот и хорошо, — сказала Соня: внимание ее было занято последними приготовлениями.

Она получила британское гражданство десять лет назад, и первые восторги уже подзабылись.

— Да, мне лично позвонили из Скотленд-Ярда. — И он изобразил, как набирает номер, подносит трубку к уху. — Алло, это Карл Лумбик? Вы теперь есть очень маленький член очень большого Британского содружества. Боже, храни королеву, Карл Лумбик! Боже, храни королеву, мистер Скотленд-Ярд! — И, изобразив, как кладет трубку, мистер Лумбик вытянулся по стойке «смирно».

Соня засмеялась:

— Какой вы смешной!

Он все обращал в шутку. Если бы Отто был хоть чуточку на него похож. Но нет, Отто все воспринимал трагически. Когда они получили британское гражданство, он и это воспринял трагически.

— Да, наши паспорта они нам дали, — сказал он, — ну а что мы имеем, кроме наших паспортов?

— Оттоляйн! — взывала она к нему. — Радуйся!

А вот Карла Лумбика не нужно было уговаривать радоваться.

Он подпустил нежности в голосе:

— Так что теперь я есть, так я думаю, очень пригодный кавалер. — Тон не тот, он сразу это понял: она отвернулась, принялась поправлять обрамленную фотографию Отто на столике у изголовья ее кушетки. — Я опять, так я думаю, расстегнул свой большой рот слишком широко, — горестно сказал он.

И тут же настороженность ее покинула, и она — не в силах сдержаться — рассмеялась. Он всегда заставлял ее смеяться, такой он был комичный. Она старалась сохранить дистанцию, держаться вальяжно, но, по сути, как была, так и осталась все той же Соней Вольф, née[3] Ротенштейн. Ядреная резвушка — так о ней говорили. Ядреной она была всегда — крутая грудь, крутые бедра, а при всем том изящная: прекрасный, пышно распустившийся цветок на стройных стебельках ног, она если не смеялась, то готова была рассмеяться — ее верхняя вырезная губка вечно подрагивала, приоткрывая безукоризненные зубы.

Раздался звонок, мистер Лумбик, что твой дворецкий, заскользил к двери.

— Входите, входите, — сказал он, изогнувшись в низком поклоне, — Apfelstrudel очень удачный.

— А где у нас новорожденная? — гаркнула миссис Готлоб, голос у нее был осиплый, безапелляционный.

Уж кому-кому, а Соне ее голос был даже слишком хорошо знаком: не счесть, сколько раз она слышала, как миссис Готлоб орала, что они не выключили свет или не вымыли за собой ванну; Отто, услышав ее крик, бледнел, сникал, и Соне ничего не оставалось, как сойти вниз и пустить в ход все свое обаяние, со всем согласиться, всему поддакнуть, лишь бы миссис Готлоб замолчала и прекратила расстраивать Отто. Но теперь, разумеется, все в прошлом, и миссис Готлоб теперь уже не домохозяйка, а подруга.