кок, воздвигнутый с помощью прибалтийского бриолина из плоской круглой жестяной коробочки (вроде тех, в которых впоследствии появилась «Звездочка»)
– вот и всё. В этом и была нескромность. Ох, и влепила мне завуч при поддержке наиболее старательных девочек!
Как, зачем это всё было? Понять уже невозможно. Государственные мужи щеголяют алыми пиджаками, деловые, серьезные люди считают костюм Versace профессиональной необходимостью – за что же мы боролись?
Я смотрю в зеркало. Вижу пожилого дядьку в сильно потертых любимых вельветовых портках и обвислом пиджаке с заплатками на локтях. Вот, собственно, и всё, что оказалось нужно. Значит, не стоило воевать против советской власти в виде завуча и комсомольской организации? Не знаю, не знаю...
Принято не слишком распространяться об этом, – что носишь и что носил, как причесываешься, – особенно среди мужиков. Между тем достаточно минимальной наблюдательности и внимательности, чтобы понять, какое большое место всяческая чепуха такого рода занимает в жизни и в мыслях вполне солидных людей! Мы живем при первом главе государства с безукоризненным пробором, способном надеть даже смокинг, если надо для вхождения в «Большую восьмерку». Наши оппозиционеры пахнут Chanel Egoist и одеваются от Boss. И наших пацанов не отличишь уже от любых других.
А начинали-то мы, мы!
Так вот: у меня чтобы всё было, как положено, – костюмчик чтобы сидел, галстук в тон... А подушечек не надо – орденов мы, слава богу, не заслужили.
После четвертого класса еще несколько счастливчиков уехали в суворовское: сын начальника штаба, сын зама по тылу, сын начальника спецчасти...
А после седьмого-восьмого их начали оттуда вышибать, и они возвращались доучиваться. Крепко курившие, хорошо знавшие разницу между шартрезом и ликером кофейным и еще много чего знавшие и умевшие. К примеру, не только положенный вальс, но и таинственный рок-н-ролл, не только хорошо поставленный английский, но и блатные песни. Вероятно, за всё это (кроме вальса и английского) их и вышибли – они не распространялись. Сын же начальника штаба вернулся с приобретениями и вовсе ошеломляющими: в узких гимнастических брюках с застроченной стрелкой, натянутых штрипками как струна, и в клетчатом (!) пиджаке, столь широком вверху, что он сползал даже с его плеч разрядника «по всему». Зимой он ходил без шапки, смущая население гарнизона сверкающим пробором.
Он-то и научил меня – не «стилю», как можно было бы ожидать, не «буги-буги», как тогда любой не падекатр обозначала завуч, а этим самым песням.
Толька брал свой перламутрово-синий аккордеон Weltmeister 3/4 (еще одно его сокровище), и мы шли в дальнюю беседку на самом краю сквера за Домом офицеров. Вокруг и следом бежали меньшие пацаны. У меня был приличный слух и абсолютная память на тексты, я подхватывал со второго куплета. «Эшелон за вагоном вагон, с мерным стуком по рельсовой стали. Спецэтапом идет эшелон с Украины в таежные дали...» Прочитав, знающий сослуживец меня исправил: «С Красной Пресни», то есть из знаменитой пересыльной тюрьмы. «Я помню тот Ванинский порт и вид парохода угрюмый, как шли мы по трапу на борт, в холодные душные трюмы...»
Аккордеон сладко рыдал. Пацаны млели. Мы надрывались. Неожиданно Толька переходил на ироническое: «Я с детства был испорченный ребенок, на папу и на маму не похож, я женщин обожал еще с пеленок – эх, Жора! Подержи мой макинтош...»
Тут кто-нибудь из малышни, незаметно приблизившись, не в лад тыкал в какую-нибудь кнопку басов и получал слегка по затылку спортивной Толькиной рукой или элементарный поджопник от меня.
И наслаждение продолжалось. В сумерках вспыхивал высокими окнами Дом офицеров; народ начинал подтягиваться к фильму «Разбитые мечты» (в оригинале «Любовники полуночи») с неописуемым Жаном Маре – фальшивомонетчиком; из сквера плыл в беседку немного пыльный запах акации, которой – помните? – по личному указанию начальника полигона был засажен весь наш городок. Иногда нас гнал из беседки патруль, но вполне доброжелательно.
Почему мне так нравились эти песни? Я уж порядочно начитался, обожал «Май жестокий с белыми ночами, вечный стук в ворота: выходи», изучил «Как делать стихи» и, таки сделав два стихотворения, послал их в «Юность», откуда поэт Олег Дмитриев мне посоветовал больше читать Пушкина и Есенина... Но песни почему-то нравились. Это теперь я помню их неточно – впрочем, и Блока тоже, а Маяковского и вовсе не вспоминаю, – а тогда...
Потом Толька пошел в школу рабочей молодежи, где и добирался до аттестата вместе со старшинами-сверхсрочниками, а наш класс повезли на уборку помидоров. По дороге туда и обратно в кузове я пел эти песни, класс был очень доволен и заучивал слова. По возвращении одна девочка выступила на комсомольском собрании и сказала, что Кабаков поет песни про заключенных. На собрании присутствовала завуч.
Тут-то меня в первый раз чуть не исключили из комсомола.
Интересно, что в кузове девочка тоже пела и заучивала слова. Тогда я подумал, всё дело в том, что она сидит за одной партой с той, которая... ну, в желтом сарафане, я уж о ней писал, очень красивая.
Я был психолог. А жизни не знал совсем – много позже выяснилось, что у девочки дядя сидел.
В Дом офицеров привезли фильм «Колдунья». Никто ничего точно про этот фильм не знал, на афише, изготовленной штатным Дома офицеров художником-ефрейтором, было только наискось, как всегда, написанное название и «В гл. рол. Мария Влади и Роберт Оссеин». Именно Мария и Роберт.
Тем не менее в воздухе нечто носилось, и очередь на шестичасовой сеанс выстроилась небывалая, и уже занимали на восьмичасовой. Ситуация усугублялась тем еще, что дело происходило в первых числах ноября, и вместо обычной недели фильм был объявлен только на два дня, а потом, конечно, «Ленин в Октябре».
Поэтому я твердо стоял в очереди и трясся от ноябрьского ветра. Еще вчера было тепло и даже жарко, а сегодня с утра задуло, понесло из степи холодную серую пыль, и будет теперь ее нести, пока после Нового года не ляжет наконец снег, и тогда будет его нести до марта, когда растает и развезет... А пока я стоял под проклятым ветром, очередь под ним по-братски сжималась, но ветер проникал, втирался между нами, влезал нахально, мол, я занимал, но отошел...
Не помню, почему я шел в кино один. Возможно, ее дома не пустили. Или мы поссорились, что бывало нередко, потому что она безошибочно находила уязвимые места. Вот и сейчас она, наверное, нашла бы, что сказать, поскольку, обманув бдительность мамы и бабушки, я пошел в кино без пальто, старого и тесноватого, зато в новой шикарной куртке и с шарфом. Теперь у меня зуб на зуб не попадал.
А после кино ветер, кажется, утих. Или мне так показалось. Во всяком случае, я не чувствовал ничего. Я шел домой и, благо стемнело, ревел.
Для предыдущего поколения, к тому времени уже закаленного жизнью, шестнадцатилетняя русско-французская красавица в обтягивающем, как чулок, рваном платье стала прежде всего физическим идеалом, этим и запомнилась им «Колдунья». И одного из них, достигшего таки идеала, через много лет видел я садящимся в машину возле «Современника» на Маяковке – к друзьям, видно, заезжал, а в машине угадывалась уже начавшая полнеть блондинка, и все пялились, оглядывались, и я сам едва не налетел на колонну возле зала Чайковского, всё оглядываясь, пока они не рванули с места под желтый...
Я же шел и ревел, как не ревел уже класса с пятого (а в шестом я быстро вырос, и длинные руки избавили меня от многих обид). Подписка на Куприна еще не вышла, и повесть «Олеся» я не читал, да и не в нем было дело. Просто лодка плыла по холодной северной воде, милая девочка, чуть меня старше, стояла в лодке, обтянутая рваным платьем, черная толпа готовилась побить ее камнями, и уже было поздно. Я шел по темному приволжскому военному городку, чувствуя все будущие камни – и те, что пролетят мимо, и те, что достанут, – чувствуя холодную воду, по которой еще плыть и плыть в одиночестве.
Ночью, конечно, у меня поднялась температура, утром пришел друг семьи Арон Маркович Кац, военный доктор в узких серебряных погонах – у военных врачей были тогда такие особые погоны, делавшие нашего друга с его острым профилем удивительно похожим на немецких офицеров в исполнении советских артистов. Доктор выслушал меня холодным стетоскопом и отправил в госпиталь с двухсторонним воспалением легких.
В школе, когда я вернулся через месяц, шла борьба. Девочки решительно отказались от кос и пытались ходить с распущенными по плечам волосами. Завуч за прическу «под колдунью» грозила снизить по поведению. Мы быстро взрослели, колотились лбами об окружающую жизнь, одиночество на какое-то время переставало быть главным переживанием.
«Задумчивый голос Монтана звучит на короткой волне, и ветви каштанов, парижских каштанов, в окно заглянули ко мне».
Возможно, в окно Бернеса заглядывали парижские каштаны, это позже – после какого-то, впрочем, вполне бытового скандала – он, кажется, стал невыездным. А в окно нашего девятого класса заглядывало только не остывшее к середине сентября степное солнце и освещало битву титанов.
Дрались Вовка и Генка, два доползших до старших классов наших переростка, здоровые, давно уже брившиеся мужики. Мощный блондин-ариец Генка, третий по росту в нашей баскетбольной команде (после Игоря и меня), первый во всех остальных видах спорта; и приземистый тяжелоногий Вовка с круглым, в черных точках лицом, с черным сальным чубом, навсегда плоско прилипшим ко лбу, носивший в кармане куртки«москвички» финку с разноцветной ручкой. Социально-психологический конфликт был налицо во всем диапазоне, начиная от фамилий (они, возможно, живы, поэтому изменю, сохранив характер): Грушевский и Сарайкин.
Дрались они на большой перемене после физики, и драка была такая, что, если бы тогда было видео, любой Ван Дамм и Рассел побледнели бы. Рассыпался в щепки учительский стул, сдвинулись, съехались в сплошную кучу ряды неподъемных парт, рухнула подвешенная к стене, исцарапанная мелом классная доска из толстого коричневого линолеума. В дверь класса всунулся маленький, похожий на Будду из казахского могильника директор школы Герман Михайлович и исчез – пошел вызывать из комендатуры нашего не имевшего милиции военного городка патруль, и правильно сделал.