Я пришел в фантастику из любви к сказке. Между сказкой и фантастикой много общего. Вот уже и серьезные труды на этот счет появились. Например, «Волшебно-сказочные корни научной фантастики» Е. Неелова. Чем больше в наше время поток информации, чем выше порог необычности, тем сильнее голод по необычному, который утоляет фантастика. Фантастика — всегда надежда на чудо. Плохо, когда такая надежда отвлекает от реальных дел. Хорошо, когда мобилизует, когда читатель сам становится чудотворцем.
И еще. Задолго до сегодняшних лозунгов о перестройке и ускорении фантастика уже служила и перестройке и ускорению, будоража воображение, приучая читателя к принятию нестандартных решений, прослеженных в динамике и во времени. Фантастика снимает ограничители творчества, играет на неожиданных ассоциациях, оперирует многовариантными системами, учит предвидеть последствия своих действий. В конце концов, даже планирование — это обоснованное знанием фантазирование. Потому что подсмотреть заранее то, что еще только будет, невозможно.
Считаю своей задачей не предсказание технических решений или путей развития технологии, а предугадание человека нового типа. Человека, которого рождает наше время и наше общество. В том числе — и в результате реализации программ ускорения и перестройки. Хочется не только предугадать. Но и написать таким, чтоб его полюбили читатели, чтоб и мои герои, и мои читатели стали действенным звеном «Интенсификации-2000» — ведь до третьего тысячелетия осталось всего-навсего две с половиной пятилетки!
Феликс Дымов
Мой сосед
Мне было одиннадцать, а ему восемьдесят девять, и мы любили друг друга. Он чуточку преданнее. Зато я — назойливее. Я всему тогда искала объяснение, кое-что, на мой взгляд, понимала в любви. Еще бы: успела прочесть «Анну Каренину», повздыхала лунными ночами вместе с Наташей Ростовой и, естественно, отрыдала свое над несчастной судьбой Ромео и Джульетты. Теперь, опытом своего шестидесятидвухлетия, я вижу все несколько иначе. Особенно после сегодняшнего выпуска теленовостей.
Мы с Эдиком ужинали. Я только что сняла с плиты сковородку с подпрыгивающей на жиру яичницей, достала из холодильника бутылку молока. И вдруг, сразу же за репортажем с марсианского раскопа-заповедника, без всякого перехода, видимо считая новость всемирно важной, сказали о Фогеле. Что-то про квази-жизнь, якобы открытую художником полвека тому назад. Я стояла, смотрела на выплывшее из телестены изображение последнего фогелевского манекена и лила молоко мимо стакана. В общем, пока я вытирала пол, тема передачи сменилась. Но мне уже было безразлично: сообщение подстегнуло память…
Георгий Викторович Фогель был моим соседом по квартире. Давно. В прошлом веке. У меня до сих пор стоят перед глазами огромные кисти тонких в запястье рук, сухой горбатый нос, жидкие волосы того синеватого оттенка белизны, который приобретает к глубокой старости седина. Во что он одевался, не помню. На вешалке всегда висел широкий берет, но я не могу с уверенностью поручиться, что видела его когда-нибудь на голове художника.
От одиночества и тоски по людям Георгий Викторович постоянно торчал на кухне. Обитатели нашей многосемейной квартиры по очереди выслушивали нескончаемые, часто повторяющиеся истории: он садился посреди кухни на табурет и обязательно оказывался у кого-нибудь на пути. Никто не делал ему замечаний. Лишь Лика однажды, пролив ему на колени компот, в сердцах прикрикнула:
— Вы бы в комнате находились, дядя Гора! Лучше на чай забегайте…
Соседи было на нее накинулись, но Фогель, к общему удивлению, не обиделся: терпеливо отмыл брюки и два дня рассказывал, как пьют кофе на карнавале в Колумбии.
Своей комнаты Георгий Викторович стеснялся. Из-за бесцветности и пыли, за долгие годы пропитавшей воздух. Из-за обоев, кое-где оторванных и вздутых так, что из-под них виднелись слои газет начиная от «Петербургских ведомостей» и кончая «Вечеркой». Из-за выщербленных изразцов камина. Из-за рассохшегося некрашеного пола. Из-за обилия в жилище картин в плохих рамах. Но больше всего, по-моему, из-за неистребимого стариковского запаха, прилипшего к стенам и потолку. Соседи у него не бывали. Только я по-приятельски забегала поболтать, полистать книги по искусству, но чаще — стереть пыль с картин или вымыть пол.
Он любил смотреть, как я мою. Заберется с ногами на диван, зажмет тапочки большим и указательным пальцами — пальцы длинные, породистые, удивительные на такой огромной кисти, — и вот уж жестикулирует, вот журчит… Красиво и невсамделишно.
— Гляди, Нюта, — говорит, — кругом тазы, грязная вода, мешковина у тебя жесткая, плохо воду вбирает. Волосы на глаза падают, ты оттопыриваешь нижнюю губу, сдуваешь их, а они упрямятся. Пот не отереть — руки заняты, чувствуешь? А ведь на самом деле все это прекрасно, поверь мне. Вот оттертая тобой желтая доска попала под солнечный луч, вся заиграла, улыбается. Вот тряпка обессилела, припала к полу, авось не заметишь. А еще — жаль, самой не поглядеть! — мышцы у тебя от лопаток до плеч треугольничками натягиваются, их дельтами называют, запомни. Когда-нибудь у человека из них крылья вырастут…
Слушаю я рассуждения — и смешно мне. Уж какая там красота? На мне заправленная в шорты футболка, ноги в разводах грязи и в черных точках. Да и все остальное можно проще истолковать. Ну, хотя бы про тряпку: мол, обессилела, норовит увильнуть от работы… Ерунда, просто-напросто силенок у меня маловато как следует ее выкрутить! Но послушаешь его, отступишь на шаг — действительно замечаешь, как тряпка то плоской делается, об ноги трется, то, наоборот, спину горбом гнет, пугает — ужасно противно ей ползать по полу! Может, если задуматься, он и про крылья не обманывает? Уж что-что, а человеческую анатомию Георгий Викторович будь здоров как знает!
Однажды по доброте душевной подарил мне акварельку. Маленькую, в две ладони величиной. Закат, стога сена, в каждом стоге — кусочек солнца, будто золотые взрывы на поле. У Фогеля к тому времени никого на свете не было. Ни жены, ни детей. Он так давно жил один, что даже о своем горе рассказывает без трагизма — охотно, многословно, с каким-то непроходящим удивлением: боже, неужели все это случилось, неужели именно со мной? Он, наверно, рано понял, что знаменитым ему не быть, его удел — художник для немногих. Значительной в его творчестве оказалась единственная вещь. Тифлисское небо. Раскаленные докрасна крыши. Изглоданная солнцем веранда. И сидящая затылком к зрителю, прислушивающаяся к себе женщина, будущая мать. Одной позой женщины, списанной с родной жены, Фогель сумел передать счастливое ожидание новой, бьющейся под сердцем жизни.
Сызмала я боялась Георгия Викторовича, к умывальнику мимо его двери бежала на цыпочках. Георгий Викторович выходил из комнаты, молча смотрел вслед. Позже, когда я, вероятно, доросла до всамделишного человеческого возраста, в нем проснулся ко мне интерес. Однажды я вела по коридору куклу, раскачивала ее влево-вправо, наклоняла вперед, и она угловато выбрасывала перед собой то одну прямую ногу, то другую. Довольно-таки призрачная иллюзия ходьбы. Особенно на взгляд художника. Фогель вздохнул, присел на корточки, по-птичьи склонил голову набок:
— Больно ей ходить. Не учили ее.
Я серьезно возразила:
— Просто она ленивая.
Он медленно, по складам, распрямился:
— Надо ж! У детей те же проблемы, что и у взрослых. Пойдешь со мной в Гостиный?
Мы неторопливо шли по городу, и Фогель рассказывал, как в Варфоломеевскую ночь далекий предок его, гугенот, спасался от резни под пышными юбками знатной дамы. Подметая мостовую, дама величественно плыла по бульвару, а предок бежал на четвереньках у ее ног, пока оба таким образом не оказались в гавани на корабле. Поселились в Германии, где непонятную местным жителям французскую фамилию ему переменили на Фогель — за то, что он как птица прилетел с моря без денег и без вещей. Внуки или правнуки того первого Фогеля перебрались в Россию. Во всяком случае, прадед Георгия Викторовича дрался с Наполеоном уже в качестве русского генерала…
К Гостиному двору мы подошли со стороны Перинной линии. Под колоннами универмага и на кусочке улицы тихо замерла огромная толпа. На очередь было не похоже: никто ни о чем не расспрашивал, не волновался, все молча тянули шеи вперед. Фогель крепко стиснул мое плечо и, ни на кого не обращая внимания, подтолкнул к проему между колоннами. Я думала, начнутся ругань и крики, сгорбилась. Но толкаться не пришлось. Люди узнали Георгия Викторовича и почтительно расступились, освобождая проход до самой витрины. Мы шли по коридору молчания — еле слышно шептались о чем-то лишь в дальних, невидимых рядах.
Сначала я решила, какая-нибудь магазинная тетенька моет стекло. И сразу же поняла, что это ерунда, незачем бы ей догола раздеваться. Тетенька приподнялась на цыпочки и снимала с гвоздя передник. То есть гвоздь был воображаемый, его на самом деле не существовало, а передник был самый натуральный и подхвачен в последний момент, когда, казалось, вот-вот упадет, уже ничто его не удержит. Передник был до того вещественный, бросающийся в глаза, что хотелось бежать и немедленно его раздобывать, без него немыслимо было дальше жить.
Мне теперь трудно отделить то, что наслоилось на первое впечатление. Потом много говорили о дерзкой попытке Фогеля слить в композицию обнаженное тело и демонстрируемую ткань: открытый манекен так естественно стоял, почти двигался, что зритель невольно ему подыгрывал, словно тоже уже ничего иного не видел. Манекен фокусировал внимание, брал зрителя в плен, соучаствовал и сочувствовал в желании приобрести. И в то же время как-то заново подчеркивал, переосмысливал красоту человеческого тела. Конечно, тогда у меня никаких таких слов не было. Я стояла без цели и без мнения — оглушенная, растерянная, по-своему защищенная категоричностью неполных восьми лет от того вторжения в душу, которое сегодня, в моем веке, теледиктор назвал квазижизнью…