— Болят кишки, — объясняет он всем и показывает на грязный свой живот, кивает головой. — Прямо болят, и все!
— Ну, еще немножко, Петь, — уговаривает его мать. — Ты не торопись только, помаленьку.
— Немножко можно, а больше не могу, — говорит он покорно, с ребяческой серьезностью, нагибается, берется за станок; и опять его что-то несет, торопит, будто сжигается что в нем, — может, разум сам? — освобождая лихорадочную неразумную энергию, нетерпеливую и раздраженную теперь…
Меня все подзывают, я высоко держу чайник, и они поочередно, отстраняя грязные руки, как уставшие раскрылившиеся птицы, пьют из носика. На кругу уже и доску положить негде, так мало его осталось, меня посылают мыть освободившиеся ведра, потом палочкой метить приграничные свои кизяки — кончается день.
Назавтра все это повторится еще один раз, а сегодня день кончается. Полощутся в теплой грязноватой воде натруженными руками бабы, отмывают высохшую коростой навозную жижу с локтей и ног, с лица; тянутся вереницами с верховьев речки люди с вилами, ведрами, с чисто вымытыми станками и досками, окликают еще работающих:
— Бог в помочь!
— Спасибочки на добром слове.
— Пищит?
— Пищит, куды он денется!..
Золотой был день, яркий и тихий, с мягким свежим солнышком, какое после грозовых непроглядных ночей бывает, — и назначен, отмолен был он старухами и всеми не для праздника, свадьбы или еще какого-нибудь торжества человеческого, а для кизяка.
Без малого шесть тысяч с двух кругов насчитала мать кизяков — а сделано только полдела, до печи им еще далеко. Слава богу, не было ни дождя, ни потравы скотом, за несколько жарких дней укреп он, коркой сверху покрылся, пора настала переворачивать. Дело это нетрудное, ходи и ставь их огородной тяпкой на ребро, и потому поручалось мне одному. Но кизяки уложены плотно, босые ноги еле умещаются в междурядьях, дерет их шершавыми ребрами. Да и шесть тысяч их, кизяков-то. Хочешь быстро сделать, но получается это плохо: ногам неловко, жара и невесть откуда взявшийся сон морит…
Затем, как подсыхает кизяк, надо ставить его в «пятки»: четыре на торец, а пятый сверху; потом в рыхлые, продуваемые ветром небольшие скирды; а потом в большие скирды, каким не страшна степная непогода. А уж осенью, после всех работ, эти шесть тысяч надо перевезти домой, ко двору, перетаскать и сложить их под высокий сарай… Сухой кизяк хоть и не так тяжел, как в станке, однако уже с «пятков» становится шершавым и колким; пока переберешь по многу раз эти тысячи, кожа на пальцах стирается до сукровицы — в рукавицах не поработаешь, неловко. Или вдруг упадет, дерябнет по голому телу; много ссадин и царапин доставалось нам от кизяка.
И когда, наконец, глубокой осенью, кизяк был определен на место, положенное ему, когда пальцы мои еле держали ложку за ужином, мать, еще молодая, в который раз крестилась, как никогда истово и благодарно, и говорила: «Ну, слава богу — управились… Без хлеба, без картошки сидели — ладно; видно, кому-то так надо было. А без кизяка ни разу не оставались, никак нельзя… замерзнем. Теперича мы живем». И идет к плачущему новому братику моему, совсем новому, трехнедельному еще, который только и знает, что кричать или спать. Правда, недавно я в люльку заглянул, а он — нет, не спит, таращится, катает глазенки, никак их остановить не может, не умеет еще. И серьезный, не улыбнется. Это он спокойный был, довольный своим житьем. А когда недоволен, то кричит громко и требовательно, как будто весь белый свет у него в должниках, будто всему на свете и дела больше нет, как только помочь ему вырасти, большим и грубым стать. Мать на это лишь усмехается — глу-упый!..
За ужином отец выпьет с устатку, затем помрачнеет и забеспокоится, станет говорить много, и мать уведет его в кухоньку, дверь притворит. Но я многое знаю и слышу в своем доме.
— Лучше бы он умер!..
Я многое слышу и знаю такого, чего не подозревают родимые мои, и не хочу им говорить этого — чувствую собой всем, знаю, что не надо говорить им об этом. Тогда, думаю, будет хорошо и мне, и моим всем; только незнание наше друг о друге и о жизни тоже спасает нас от темного и враждебного, что подстерегает человека на его неизвестных путях. И еще хорошо, что мы забываем даже то, что долгое время было нашим, нами самими было. Это сама жизнь бережет нас и все, что живое на земле, очень бережет, как мать поддерживает и охает неслышно на каждом неверном нашем шагу. Смотрю я со своих невысоких пока лет и никогда, никак не могу назвать жизнь жестокой. Жизнь сама по себе не жестока, нет — она милостива, и наша воля не замечать этого и не подчиняться ей. Жить трудно; и не в том дело, что руки устают — сердце хлопочет, мечется, милое себе ищет, оно-то и устает, трудно ему — во все времена. Все чаще вспоминается мне сосед наш Петя, скорбный, но тоже человек, сосуд человеческий: как он ищет и наконец находит что-то, ведомое только ему одному, что-то дорогое и ему позарез нужное — и тогда поднимает счастливое слепое лицо свое к солнцу и блаженно улыбается ему.
БУРАН
Семен Дерябин, человек угрюмый и вздорный, прозванный на селе «ругателем», попал в буран. Перед выездом из райцентра, куда он каждые два дня возил на своем «семьдесят пятом» с будкой на прицепе фляги сливок, повстречался ему давний знакомый Мамыкин, тракторист из соседнего колхоза. Они зашли в чайную, на выезде, выпить на посошок. Мамыкин, навалясь жирной грудью на столик, жаловался, как обидели его, — новый трактор, который по всем статьям уже, можно сказать, принадлежал ему, отдали какому-то сопливцу, что и работает-то без году неделя… Потом он косил багровым мокрым глазом в зацветшее ледяными папоротниками окно и уныло бубнил, что, дескать, ехать в такую смурную пору за двадцать верст — дело дохлое, и он, мол, лучше переночует у шурина, чаек попьет, чем пилить на ночь глядя… нет уж, пусть другие едут.
Дерябин не был большим охотником до разговоров; но то ли от выпитого, то ли еще от чего — захотелось сказать. Он презрительно окинул взглядом зал чайной, затянутый сумеречным чадным дымком, пустые ряды казенных тонконогих столиков и стульев, «Девятый вал», подвешенный в широком простенке и сменивший колорит на адски-темный, отчего картина и в самом деле приняла устрашающий вид, и оказал, снисходительно тыкая окурок в недоеденный гуляш: «Ну-ну, давай… У нас, на Дальнем Востоке, боязливые из нарядов не вылезали. Которых на пост, на ружейный огонь от япошек; а этих комбат принципиально в сортир да на кухню гнал… То-то им служба понравилась — бабами ревели, как демобилизоваться». Сказал он это мирно, к слову просто, хотя малость и с язвинкой; так на том бы все и кончилось, и они, скорее всего, сломив гордыню перед непогодой, пошли бы прикупить пару «мерзавчиков» на ночлег, если бы приятель его не усмехнулся вдруг, понимающе и зло щурясь, отводя глаза в сторону, и не проговорил: «Да ведь это как сказать… Теперь мы все герои, когда отслонило, и… не надо. Мы тоже видали всяко, в наградных не обойдены, и уж тебе, милок, не надо… Да!»
Дерябин, поднимаясь, с грохотом вышиб из-под себя стул, закраснел темно, с натугой прошипел, наклоняясь через столик, в одрябшее потное лицо его: «И ты, шестерка, по чужим следам топать… повторяешь?! Я бы тебя произвел!..» — и, тычком свалив на пол стакан, тяжело и неукротимо пошел к двери, шибанул ею так, что звенькнула посуда на стойке.
Недоуменный, пораженный будто, Мамыкин выскочил следом за ним на бетонное крыльцо и, закрываясь воротником от набиравшего силу сиверка с колючей мутной поземкой, крикнул вдогонку: «Да будя тебе беситься-то… что, шуток не понимаешь?!» Дерябин не удержался, обернулся и, потрясая зажатой в кулаке варежкой, с ненавистью неожиданной и ярой выкрикнул: «Я все понимаю, все! Думаешь — ты один умник такой?.. Не-ет, на твой ум другой найдется, гад!..» Ввалился в кабину, дернул скорость, даванул рычаг акселератора — и трактор, широко захватывая гусеницей подросшие барханчики снега, рванулся с разворотом на голый, застекленный черным незаметаемым льдом большак…
Он не видел, как его собутыльник почему-то все не уходил с крыльца, а стоял, смотрел вслед взрыкивающему трактору обиженно-насмешливыми глазами, и потом сплюнул с досадой, и поспешил в чадное тепло чайной.
«Умник какой, сволочь! — Дерябин, ожесточась до рези в глазах, до слез, рвал рычаги, трактор рыскал по курсу, резко поводил в стороны окованным в железо носом, дрожал и размашисто, будто поклоны кладя, раскачивался от скорости. Дерябин сбил газ, отвалился на спинку сиденья, на мгновение прикрыл обрезавшиеся, с синими круговинками понизу глаза. — Все вы умники, пока вас за грудки не притянуть… Я тебе припомню, гер-рой, все припомню! Тебя бы в мою шкуру… ты б узнал, почем она смертынька, рота штрафная! Умник!..»
Он никак не мог успокоиться, закрывал глаза и все облизывал истончавшие от внутреннего озноба губы. Потом нашарил рукою приткнутую сбоку сиденья фляжку, отвинтил пробку и, торопясь и обливая ватник, сделал несколько глотков. Руки тряслись, и это было хуже всего. «Сволочи, — с тоской подумал он, — до чего довели. Дорогу им перешел, детей сглазил — цапают до болятки, добивают!.. Зачем это им, за что?..»
— Так-так-так, едем домой, — громко сказал он себе. — Едем. Так-так, все ничего, все ерунда. Наплевать и растереть. Гад этот Мамыкин, ворюга, — мне ль его слушать, болеть от его слов? Ну не-ет — пусть уж другой кто окажет, почище… да и никому я им не смолчу!
Дерябин, ломая спички, закурил. «Все, хватит. Пусть себе думают, что хотят. Пусть намекают, дезертиром и по всякому называют — мне наплевать; я вам не два с полтиной, я — чистый перед собой, перед другими; эту вину я, может, десять раз в своей крови полоскал, а все остальное — напраслина, злоба людская. Значит, и нечего об этом. Ты лучше глянь, умно ли сделал, что поехал. Вот-вот, глянь…»
Он стал осматриваться, поочередно наклоняясь узким жестким лицом к самым стеклам кабины. Райцентр остался позади. Трактор, покачивая капотом, напористо шел вперед. Слева за реденькой полузанесенной лесополосой уходили к мутному горизонту голые, отблескивающие настом поля. Ветер исподволь набирал, копил силу, сквозь мерно качающийся бренчащий рокот трактора слышны были его тугие плавные толчки в стекла, в кабину; и на километры вокруг и дальше ползла одна сплошная, вдалеке лениво-томная, волнами, а ближе вороватая и шустрая тонкая поземка. Ее вкрадчивые прихотливые струи неслышно и быстро, наискосок, перетекали черный асфальт, ныряли под гусеницы, срывались в кюветы и там затевали зловеще-легкую, будто бы игрушечную пургу. Затянутое снежной пеленой небо на востоке и юге, за лесопосадкой, сливалось с блеклым горизонтом, и сквозь эту белесую муть катился и катился, то всплывая поверх всего, то безнадежно утопая, четко очерченный, сурово блистающий диск низкого зимнего солнца.