День тревоги — страница 20 из 40

Скоро он уже точно знал, что Петрович дома, что болен он, и всерьез. Весть принесла хозяйка квартиры, услышавшая, наконец, о старике от соседей. Был ли это рак или другая какая современная болезнь, старуха не запомнила: весь свой век она «как сыр в маслице каталася» и никаких болезней не знала, чем гордилась не на шутку. Сообщив все это, она принялась рассказывать что-то о том, как шутоломил в своей жизни Петрович — рассказ беспорядочный, из вторых или третьих уст, и злорадный… Он услышал об измене, которой мучил жену Петрович с какой-то там эвакуированной, и как он «родную ведь дочерю выгнал из дому» за наговор на начальство одно; живет она теперь где-то далеко, замужем, на глаза ему не показывается до сих пор… Многим он тут в копеечку, в нервишки стал: одному дорожку к квартире заступил, сам поселился; а вот недавно тоже выкинул фортель, донес в милицию на татар-перекупщиков, не дал людям спокойно пожить. Она так думает, что таких вот бог людям в наказание дает, уж бог — он накажет… Он не стал слушать дальше, сказав не совсем сдержанно, что чужая душа — потемки, и со стороны, понаслышке, об этом лучше не судить. Старуха с подозрительностью уставилась на него, промолчала, а потом с неделю гадила ему по мелочам. Но это и в самом деле были мелочи.


Старик, судя по всему, медленно, неотвратимо умирал.

По словам уже забывшей обиду хозяйки, Петрович недавно перенес приступ с  н е д о л г и м  параличом; совсем плох был, но оклемался и теперь вот даже ходит помалу, во дворе показывается. И, по разговорам, будто головой ослаб — заговариваться, чудить начал. С ним говорят, а он как бы и не слышит; все в лицо смотрит, внимательно-внимательно, а потом подойдет ближе, тихонько за руку либо — страх-то божий! — за щеку потрогает, и будто успокоится, и все говорит: «Ничего, мол, ничего, все хорошо будет, не горюйте…» А что «не горюйте» — неизвестно…

Она сама ходила смотреть, и таким это (не к ночи будет помянуто) страхолюдным он ей показался — ну, хоть в гроб клади…

И опять, чувствуя его молчаливое угрюмое несогласие, настырно сводила к одному: покуролесил мужик, повредничал на своем веку… Мало того, что дочь с горя под Читу уехала; он и прощать ей, и видеть даже не хочет. И тот, у которого она в секретаршах ходила, уже вернулся давно, пенсионерит как ни в чем не бывало, а он все не допускает до себя. Их, начальничков-то, много, а дочь — она одна, хорошие люди так не делают.

Он молчаливо выслушивал все это, не перечил больше — бесполезно было. Молва, как это бывает, заживо отпевала человека и, опытная, не ошиблась: старику опять стало хуже, он слег. Приехал откуда-то с Украины и уже не спешил назад сын его, дочери была послана телеграмма. Ее ждали со дня на день, и больше всех — будто бы сам Петрович… Правдой ли было последнее или раздутыми за чаепитиями догадками, он не знал, только прислушивался и ждал.

Небогата новостями улица; и, похоже, главной, по обыкновению длительной новостью была здесь чья-то смерть — со всеми разговорами, с поминанием на девятом, двадцатом днях, с сороковинами, полугодьями и годовщинами. Все это понятным было, тем более, что у каждого старожила она не за горами — за плечами была… И не чаще, может быть, чем в новых шумных кварталах тревожила она здешних обитателей — только ее приход сюда обставлялся чуть суетливей и одновременно торжественней обычного, суеверней и льстивее… И тягостнее, потому что наконец налаженная, сытая и спокойная жизнь с новой силой возродила в русском человеке инстинкт самосохранения — так, по крайней мере, думал и чувствовал он; очень понятным все это было.

Опять приходила от соседского чая старуха, заводила свой собственный чай и, хозяйски громко прихлебывая с блюдечка, посасывая грудку сахара, говорила, поглядывая на портрет капитана интендантской службы, висящий в простенке:

— От-так-от и живем, Леня… Куролесил, людям покою не давал, а от своего не убег. Знамо дело, каждый грешен; но мы людей, слава богу, не выдавали, тихо-честно прожили… Жалко — мало жили; время уж больно летит, Лень, и вот тебя мне жальчее всех. И служил хорошо, и телом, считай, здоров был, и фронта, слава те господи, избегнул (а ведь как мы боялись с тобой, что отправют из гарнизона), а подвела лихоманка, одна теперь я мучаюсь и страдаю… Так оно и выходит, что хороших людей господь раньше к себе прибираит, чем таких-то вот… — Она поднимала на портрет обведенные скорбью глаза, обиженно сопела. — Все, Лень, хорошо; только вот люди пошли… ох-хо-хо, господи-сусе, прости меня, грешную, и всех дураков прости, рабов твоих непутевых… люди пошли — никуды…

Она еще долго бормотала так, сосала сахар, а он тоскливо смотрел в книгу и все никак не мог прочитать страницы. Старуха эта — черт с ней, в конце концов уйдут такие; и если они еще живут, скребутся, как мыши, по разным углам, вроде этой улицы, то это еще ничего не значит. Уйдут, это дело времени. Обидно и горько было терять Петровича, терять, даже в памяти уже, деда своего — именно таких, с невыговоренной силой и честью. Не будет таких. Может, другие какие будут, но лучше, человечески чище — нет.

Да почему им не быть, спрашивал кто-то, мало ль на свете честных людей?! Не знаю, отвечал он, трудно все это объяснить… Время другое, люди совершенно другие. Закал иной. Понимаю, отдаю себе отчет — Петрович мною выдуман почти. Мало я знаю о нем — так, полусплетни… Не о нем одном речь. Деды наши, с кем мы не расставались ни в пастьбе, ни на реке, другие — целое поколение, и все уходят…

Что-то крепкое и чистое было за ними, несмотря на сумятицу характеров, судеб и самих времен, он это чувствовал и понимал всегда. Давно отшумели их года, имена их известных сверстников и товарищей отгремели по большой стране; и вот теперь все это уходило окончательно, и как-то неприметно для всех уходило, не событийно, обыденно, будто крепчайший спирт времени выдыхался, и сделать ничего уже было нельзя.

Уходили, примирясь со старостью и забвением, без удивления глядя на сделанное и оставляемое, будто бы даже не совсем, не полностью понимая, что сделано ими… Они и жили еще; но от той, общей жизни, которая у многих была совсем недавно еще, уже отошли, сил для нее стало мало. И доживали: в новых микрорайонах среди гама растущих этажей, здесь вот, в безвременье оставшихся старых кварталах, по деревням среди своих, у родных навеки очагов…

И не часто, но и не редко приходили к его матери полузнакомые и совсем незнакомые ему женщины за калиной — для поминальных пирогов, пельменчиков, ржаного теста, что так любили на поминках ребятишки и он сам. Калинный сад у них был, наверное, самый большой в округе, да и редко они у кого водились. Мать участливо расспрашивала женщину о покойнике, они вздыхали; а потом она посылала его наверх, на чердак, где на березовых жердях были навешаны пучки убранной калины. Он лез туда, под разогретую, пахнущую смолою толь, снимал и укладывал пучки в ведро. Калина (прошлогоднего, а может и более раннего урожая, никто ее не делил) потемнела, сморщилась и высохла до жесткости, до косточек; но невзрачные косточки и зернышки эти не могли обмануть его. Он знал, что стоит помыть их да положить в воду, как через некоторое время начнут они разбухать, округляться, наливаясь темно-вишневой кисленькой влагой — и вот уже плавают в порозовевшей воде налитые ягоды, только самую малость потемнели от всех передряг…

Он шелушил их немного в горсть, тер между ладошек и отправлял в рот. Калина отдавала печной золой, которой был засыпан чердак, пылью и не кислила, а только немного горьковатой была от косточек — чуть-чуть горькой, ровно на столько, чтобы признать в ней калину.

Мать отдавала благодарной женщине калину, напрочь отказывалась от денег (чо уж там, грех за такое брать; а вы вот помянете, оно и хорошо покойнику-т будет…), и себе оставляла в ведре пучка четыре: давно за хлопотами калинку не пробовали, да и не вот туда полезешь, на подлавку… Приходил вечером со скирдовки отец, еще во дворе ловил ноздрями густой, пряно-кисловатый сытный дух распаренной в подтопке калины, спрашивал: «Никак, Степана Федоровича поминаем?» — «Поминаем, — говорила мать с досадой. — Уж и не упомню, когда в последний раз варила для себя, а калины, считай, на мали осталось…» — «Это ты такая дарёна, — усмехался отец. — Все раздарила, всех оделила». — «Да как же-ть откажешь-то, коль просят! — сердилась мать на себя, на отца, что подтрунивал всегда над ней, и на просителей всех. — Ить не на свадьбу даешь. С осени-то всю подлавку увешала, куда с запасом… Лучше б отдала надысь татарину, который ее за зерно брал — все бы, глядишь, с мешочек насыпал…» Они садились, хлебали истомившуюся в чугунке ржаную калинную похлебку, поминали усопшего; а в другой раз, в другие годы все это повторялось, и горечь пробованной на чердаке прошлогодней калинки повторялась — с тою лишь разницей, что он взрослел…

Черт возьми, да почему же не будет таких?!

Не будет. Будут другие — по новым временам развитее, хитроумнее там, мудрёней… Но таких, и в доброте, и в заблуждениях своих чистых, стариков нашего детства не будет…

Да, жалко, и ничего не поделаешь, медленно сказал он себе. Тут ничьей вины нет. Ничьей, кроме нашей. Виноваты и перед ними и перед собой в том, что проглядели, в том, что не заметили за самоновейшими своими заботами и дрянной текучкой их ухода. Их самоотверженного ухода, не бойся высоких слов. Не понимаем пока утраты. И поймем ли, хватит ли у нас всех времени и души, чтобы понять это? Вряд ли…


Грязно истаивали сугробы, с большой реки несло в город холодно-влажным парусным ветром. Чередою, сплошным массивом шли и шли над крышами высокие белые облака; и временами ему казалось, что вот дрогнет ощутимо под этим ветром весь огромный город — и тронется, громоздкий и неповоротливый, в путь, вослед пролетевшим птицам, на север… И так сильно, так свежо было ощущение близящихся и уже свершившихся перемен, так остро и нежно пахли нераспустившиеся еще почки и сама земля, что животная радость эта, казалось, застила его душу, мешала рассмотреть что-то важное, нужное ему позарез…