Неуютно, несколько тревожно было жить ему, оседлому по натуре, вдалеке от своего места, от дома — тем более в такие вот дни, лишенные природой всякого участия к человеку и ко всему живому. Это порой, как вот сегодня, особенно донимало его: он тогда становился неприятно замкнутым, самому себе тяжелым и будто переставал понимать, что и для чего делает, зачем он здесь с незнакомыми, в общем-то, людьми, разговаривает с ними и слушает их, и какое им дело друг до друга, когда они ему нисколько не нужны и он им тоже, и он рад бы не видеть и не знать их, не знакомиться неизвестно с кем и зачем… Черт дернул его заехать сюда, а потом случиться этому неблагополучию природы. «С вечерним поездом, сегодня же, — думал он, — непременно, хватит!» Сельцо за эти дни будто вымерло, одни грязные собаки бегали, да изредка грохотал улицей трактор, сотрясая венцы и стекла их старого, по-крестьянски пустого — все около стен — дома. Из ближайшего леска даже сороку пригнало сюда холодами; вон скачет она боком по коньку амбара, высматривает что-то во дворе, и ветер со всех сторон налетает, топорщит ей перья, разворачивает за хвост — а поверху все идут и идут, будто из прорвы какой, высокие без прогалин тучи, и конца-края им нет…
Хозяйка что-то месила в чуланчике; а в передней — он с порога увидел это — гудело в аккуратно побеленной голландке пламя и иногда пыхало, будто кидалось к щелям дверцы, угрожающе жадно лизало подкоптившееся устье, и по всему дому вместе с горьковатым, бог знает каким приятным сейчас жилым дымком расходилось понемногу благое тепло.
— Да вот, затопила, — охотно сказала хозяйка, по обычаю всех простых и разговорчивых людей будто продолжая уже начатый разговор, и разогнула спину, вытерла утиркой руки, ясно глянула ему в глаза. — Кизячишко-т хоть и к зиме приготовлен, ну да ладно… летний холод холоднее зимнего, вон как пробираит. Что, думаю, колеть в своей избе, коли топка запасена; взяла да и затопила… Вас-то что на реку эту понесло, никак не пойму? Сидели бы дома, голландку стерегли. Человек вы вольный, не то что мы… это нам ни свет ни заря вставай, — говорила она, прибирая на столе, сноровко расставляя посуду и вытирая клеенку, — невесть куда беги, коров обиходь… каторга, а не работа. А вы бы спали. Я вот в девках всегда спать любила, без зазору говорю — а спать-то и не пришлось, все нужда в бок толкала, будила… Вот мы сейчас чайку, а там, глядишь, потеплее в избе станет — спите.
На плите уже давно сипел и свистел чайник-старичок с подпаленными боками; ветер менял тягу, рвал пламя, и отсвет его метался в притененной непогодой избе, плясал на темной бревенчатой стене и на полу, даже на низкий потолок попадал; и только теперь Самохвалов почувствовал, что он — в жилище и укрыт от разгульной недоброй силы, разыгравшейся по всему свету, загнавшей лето бог знает в какие лесные затишки и обители.
— Сызмалу мы ко всякой погоде привышны, — рассказывала хозяйка, усмехаясь грустно и поглядывая в окно, прихлебывая чаек. Она была еще не стара, телом суховата и сильна, без нынешней, уже и в молодых заметной дряблости; но жесткие прошлые годы брали свое, война как борона проредила народ, с корнем выдрала, убила одних, искалечила и состарила других. — Совсем девчатами, в войну-то, за овцами ходили… по всякой погоде, не разбирали. Град ли, чичер — мы всё в поле. Одежка на нас кое-какая, обувка тем более; прихлынет дожжушко, а мы, бывало, к овцам, да под них… в степи ведь, что поделаешь? Были мы с Наськой Кочетковой сроду, ходили-сакманили, а дед Купырь командовал. И, помню, в сорок третьем, зимою, такой приплод нам вышел, какому и в мирное время не бывать… молились, грешным делом, чтоб дохло побольше. Нет, не дохли. Сколь мы этих ягнят у себя на пузе перепестали, в подолах таскаючи — один бог знает; а ягнята-то мокрые, тока-тока вышли, а мы их все на руках да в подолах; и вот, бывало, так-то обхлюстаешься за день в мокроте этой, так-то изгваздаешь себя, что не только грудка и живот, а и онучи и лаптешки — все кровями да слизким этим набрякнет… Люди нам: «Ой глядите, девки — издеете вы себя, искалечите!» — а нам что… нам все ничего поначалу, и хоть и пот цыганский пробирает, ну дак что ж… Молоды были, глупы, по четырнадцати тогда еще не сполнилось — что с нас возьмешь?
— И вот нас и туды, и сюды — в район повезли, медалей дали; на собраньях председатель Шишаков, бывало, руку на нас протянет, говорит — вот с кого пример брать надо, вот кончик нашего штыка! Нам и по восемь ягнят каждому в награду дали. То исть не дали, а наградили: так и прочитали постановление — дать им по восемь ягнят. По тому времени это прямо богатством было. Уж мы и ходили, и просили, все пороги у Шишакова оббили — нет, не дает. Купырю, правда-ть, шесть штук отписал да двух ярочек — нельзя было, он мужик, он свое отстоит, не то что мамани наши. Что ж, поплакались-посморкались, на том и остались — папаньки-то наши далеко, на фронту, заступиться некому. Загнули лапоточки да пошли. А на другом годе снова окот страшенный, прямо как назло… и опять все сохранили, сами тому диву дались.
Хозяйка покачала головой — и не с печалью, а с удивлением каким-то: то ли окоту тому, памятному, то ли своей глупости в те давние времена дивилась: обвела рассеянными глазами пустую свою, вдовью избу. И тяжело поднялась, пошла подложить кизячку в прогорающую печку. Она, казалось, вовсе не смотрела на то, слушает ее постоялец или нет. Она просто рассказывала; и то, что ее слушали теперь уже с интересом, принимала как само собой разумеющееся: если уж она рассказывает, стало быть — это нужно и к месту, и так и должно быть, зряшного она не скажет. Редко такое достоинство в рассказчике, такая уверенность, что тебя будут слушать. Тут же, на листе закрашенной жести у поддувала, тупым топором расколола вдоль с ребра пару кизяков, открыла дверцу и, словно совсем не боясь ее раскаленного малинового зева, не торопясь, затолкала туда половинки. И продолжала, не закрывая дверцу, греясь в красноватых отсветах жара, взгляд ее все тянулся к огню.
— Может, с тех пор и не могу согреться, чуть что — сразки запаливаю печь. Что их беречь, кизяки… руки свои, на себя, чай, всегда наделаю. У нас ведь как: зима, что помягче, сиротскою зовется — сирот, значит, не так студит. А те зимы, по нашей-то одежке, куда как сердитые были. Натаскаешься с ягнятами да с кормом, ноги настынут, руки с пару разойдутся — ну, хоть криком кричи. Кричали, знамо дело; а дед Купырь, бывало, расстроится, на нас глядя, вот и ходит по кошаре, вот материт-то всех… Мы накричимся-наплачемся, а он наматерится, ну и опять за работу.
Она еще поправила кочережкой разгорающиеся кизяки, снова села к столу; и он сам налил ей чаю, наколол тяжелым, со старинки еще оставшимся ножом комовой сахар и подложил ей. Чаю он уже не хотел, согрелся и теперь сидел, слушал и помнил свою мать, руки ее, которые тоже без боязни совали в огонь поленья и кизяки и во время топки так же измазаны были печной сажей. Хозяйка на это только кивнула, усмехнулась чему-то.
— Я вот все слышу — морозы тогда, мол, крепче были… Не мороз силен — одежка худа. Ну вот, перетомились мы втору зиму, перебились кое-как — ни сыты, ни голодны. Опять нас Шишаков штыками называл, вопрос собранью задавал: как, мол — дадим премию иль не дадим? Народ зашумел, кто говорит: «Надо дать, как же…», а кто наоборот, то исть чтобы не дать. «Дорасти, мол, еще надо, до премии-то!..» Слава-те, сосед наш, дядя Егор упокойник, заступил: вскочил с места, аж запрядал весь! «Вы, говорит, их не видели, когда они работали, в крове да слюнях все ходили, а я, слава богу, каждый день их встречаю, вижу… сердце кровью обливается, как погляжу! Коснись, говорит, до меня — да я бы в борозде лег, а детей своих на таку делу не пустил. Вы, таку вашу мать, уж больно легки на словах — вы на деле попробуйте!.. Дать!» Он и повернул, собранью-то, а потом и к Шишакову ходил. Тот и отдал нам, по три ягненка-осенчука, а остальное, сказывают, с кем-то поделил… тоже надо было жить. В те поры и заработала я килу… а кому я нужна, с килой? Никому. Так и осталась бобылихою. Наська-то крепкопузая была, отхватила себе парнишку, а я осталась. Судьба.
— А где ж он сейчас, этот… Шишаков?
— Он-то? Он теперя где-то в верхах, высоко-о. Мужик он неплохой был, ничего не скажешь: из себя видный, строгий такой, взгляд прямо прокурорский — ох и боялись мы его! И людей дай тебе бог как видел и знал, понимал. Бывало, увидит нас, подзовет, по плечу похлопает и говорит так: «Давайте, девки, я на вас как на себя надеюсь. Такой сейчас момент, что надо хоть не спать, а падеж не допустить: вашим отцам эти бараны пойдут… Как с фронта-то — пишут?» — «Мало пишут». — «Ну ничего, ничего… победа скоро, нам теперь до хорошей жизни немного осталось». Ну, а вскорости, как фронтовики стали вертаться, потянулись они все от нас, как гуси на юг — кто в район, а кто, глядишь, и в область, вона куда!.. оно и лучше, от греха подальше. Нашего-то в район забрали, секлетарить. Уж либо в сорок семом я его увидала, в клубе-то. Речь нам произнес, как сейчас помню: мол, такой теперь момент (это любимая его приговорка была, про момент), что поднимаемся, разруху ломаем, надо-ть поднажать. Мол, уже и успехи есть: в столице, в Москве то исть, строют какие-то высокие здания, ужас какие большие да дорогие, пять штук, гордость нашей страны. И Днепрогес этот самый, мол, поправили. Ну, знамо дело, свой он человек: где семенами колхозу поможет, где повинность какую смягчит, мы и этому рады были. Оно, знаешь, неплохо это — наверху своего человека иметь.
— Отец наш, слава богу, живьем пришел с победы, германского матерьялу привез, до сих пор вон у меня две наволочки да юбка из него сшиты лежат… Придти-то пришел, а за работу так и не взялся путем; в полгода его скрутило, страх смотреть — истончал, бородою порос… говорил, что контузия. Так и похоронили. И, помню, на похороны последнюю мучку по сусекам выскребли, а заместо сыты свекольный квас людям добрым подали — он, свекольный-то, сладкий.
— У нас в селе тоже голодали, мать рассказывала. Да я и сам помню, — сказал Самохвалов. Утренняя тягость сошла с него, он пригрелся, присмирел желчью. — Картошку колхозную, прошлогоднюю, копали, на крахмал перетирали — ею и жили.