День тревоги — страница 35 из 40

нутый врасплох, неловко и замедленно, будто во сне, поворачивая к нему голову, не узнавая Боборыкина. На него смотрело равнодушное, так и не сбросившее маску голодного любопытства, потерявшее былую подвижность лицо человека, глаза его пустые, ничем — и Гришуком тоже — не занятые. Только мгновение смотрел Гришук в эти глаза, узнавая уже в них и Понырина, и Кузькиного отца, и ненависть Лютого и свою; и кинулся в сарай — туда, где Лютый, где мука и ненависть свили свое ужасное земное гнездо.

Никто не то чтобы остановить — не успели даже слова вымолвить, только запоздалое «Ах ты!..» повисло над толпой; а Гришук, сипло не то выдохнув, не то всхлипнув, кинулся мимо конюха. Мелькнуло рыхло-белое в темноте лицо Пантелеева, его ничего не понимающие глаза — и Гришук полетел через подставленную ногу, головой вперед, куда-то в кучу навоза и дальше. Конюх, коротко выдохнув ругань, бросил вилы, метнулся к нему, поймал за полу телогрейки и с усилием рванул назад. Гришука ударило об косяк и только потому он устоял на ногах, и опять что-то бросило его туда, где Лютый… Хрипя «Я т-те!..» и растопырив руки, конюх снова поймал его. Гришук рвался и отбивался, а Пантелеев, отстраняя лицо от кулаков, тряхнул его в запале так, что стеганка затрещала, и поволок к выходу. И тут от загородки на них, копошащихся, метнулось и обрушилось тяжелое хрипящее тело собаки. Последним движением Пантелеев толкнул пацана в дверь, а сам свалился под тяжестью пса на землю, закрываясь локтями от жаркой слюнявой пасти, подставляя спину. Лютый отпрянул, дав ему упасть, и тут же насел, расползаясь лапами, вцепился в плечо, а потом выше, добираясь до шеи — уже молчаливо, вздыбив шерсть и упираясь так, что под когтями его с треском поползла, раздираясь, ткань телогрейки. Конюх замычал, выгибаясь из последних сил и вжимая голову в плечи, не давая горло, и как-то надорванно, отрывисто вскрикнул.

В этот момент опомнившийся Боборыкин, изловчившись наконец, несильно, будто дразня, пырнул неистово закоченевшую на Пантелееве собаку. Лютый вспрянул, оторвался от конюха и, вытянув оскаленную морду и прижав к черепу уши, рванулся на него. Подоспел Витяня; и двое вил, задевая друг за друга и звеня от этого, влезли в грудь и живот собаки — податливо, с мягким толчком, словно в тюк соломы. Лютый, рыча и визжа от боли, задергался, а они, пошатнувшись, покраснев от натуги, сделали два-три торопливых качающихся шага вперед через завозившегося конюха и с распаленным злобным кряхтеньем притиснули собаку к навозу. Зубья вил вошли уже по очереночье, Лютый хрипел сквозь розовую пену, выступившую из пасти, шатая с трудом удерживаемые черенки и судорожно вытягивая задние лапы, и глаз его остекленело гневно был устремлен не на своих губителей, а в серый, скатывающийся в тягучие сумерки день над их головами…

Его так и вынесли на вилах, еще подрагивающего пегой, в крови, линяющей шкурой, с волочившейся по утоптанному сырому снегу крупной головой, за ней тянулся розовый пузыристый след; вынесли бестолково и торопливо, как муравьи таскают свою добычу, на зады и бросили там на дорогу. Во дворе остались трое. На нижней ступеньке крыльца стоял Харин, глядел сквозь открытые ворота на людей, столпившихся у дороги. Видно было, как там раз, потом другой взлетел над головами конец толстой дубинки, а потом толпа расступилась и оттуда выбежали, пригибаясь от усилия, Кузька и еще какой-то парнишка, таща на проволоке то, что было недавно Лютым — на пажить, к тем собакам… Гришук сидел на колоде, с расцарапанным лицом. Он не плакал, молчал, только изредка поднимал пустые и усталые, озабоченные чем-то своим глаза на Пантелеева. Конюх курил, затягиваясь часто и глубоко, и все пожимал неловко правым, разодранным до ваты, плечом, и оглядывал двор, будто что потерял на нем. Гришук знал, что ему надо бы уйти сейчас подальше от людей, но теперь было все равно. И он сидел, потому что устал очень, и еще у него болел бок — так болел после толчка конюха, что даже дышать больно было. Пусть они сами все уходят, ему будет в сто раз лучше, думал он, в тысячу раз легче ему будет…

МОСТ

I

Заслышав под вечер, что Дуня-Забота помирает, стали подходить к широкому подворью Скорохотовых люди. Первыми пришли ближняя родня, бабы-соседки, старухи; за ними стали появляться и мужики, входили в дом, с фуражками в руках столбами стояли позади примолкнувших своих жен — повидать напоследок, попрощаться, не на год и не на два расставались. Маялась Дуня долго, измучилась вся, но до последнего часа владела языком, была в сознании почти ясном и под конец уже не пугалась, как раньше, не металась при мысли о близком и не глядела, не просила так взглядом, пугая этим всех, помочь ей в том, что уже ничему человеческому не было под силу. Она будто дошла до чего-то, облегчившего ей сейчас все, просветлела глазами и речью и теперь только просила бога прибрать ее, освободить поскорее, — и ее, и всех собравшихся около нее людей тоже, которым наделала она столько хлопот, горя и затянувшегося ожидания. Водянка и вовсе разрыхлила, ненатурально округлила все ее тело, одного лишь белого, в чистом прозрачном поту лица не затронула; и казалось, что лицо это, запавшая в низкое изголовье простоволосая голова ее с живыми, ходящими по углам родной избы глазами живет уже отдельно от ненужного большого тела, накрытого серым одеялом.

Слегла тетка Дуня сразу, как это часто бывает с рабочими людьми: до времени все крепилась, ходила по дому и во дворе, незадолго перед этим, весною, даже картошку одна подняла из погреба и перебрала, приготовила к посадке. А в один из дней будто надорвалась, и на пустяке надорвалась, на малой домашней стирке. За большую она уже на бралась, с ней сноха кое-как управлялась, сын в соседях жил. Взялась только спецовку старую, мужнину, постирать, очень уж неохота было видеть, что в последнее время он как старый бобыль ходит — что надел, то и ладно… И постирала. Потом мелочь разную повытащила из углов, потом рубаху-перемываху, носки, тряпье всякое… Разошлась так, что и сама себя остановить не смогла, уж очень наболело на душе сидеть сложа руки — хотя весь дом по-прежнему был на ней одной, да и во дворе тоже иногда сама управлялась, не ждала мужика. Постирала, пополоскала в речке; и, видно, прохватило ласковым, обманчивым для ее лет ветерком у воды, утром не встала. А может, с троицы подеялось, когда ходила она с бабоньками новый мост этот, на Ленивке, святить — сколько ж там людям биться можно, на этом мосту… Помолились богу за добрых людей, покропили; и дождь тогда хоть и легкий был, моросной, — а много ль ей надо, с молодых лет изработавшейся, застуженной, со старым своим ревматизмом и слабым, чувствовала она, сердцем, на гору не взойти?.. Впрок не пошло и то, что была она с виду полной, осанистой, кровь в румянец пробивалась порой, неленивая кровь. Но такой она стала в недавние годы, когда малость отлегла нужда: «Я только поглядеть — справна, а здоровьем совсем никуды стала, гнилая… Всю жизнь доска доской ходила, где у людей мясо — у меня желваки какие-то были, ни в какой бане их не распаришь. Вот и беда-то моя: люди думают — справная, ишачить ей да ишачить; а я никуды, и прямо совестно от людей…» Стыд этот, наверное, и подвинул непосильное делать, и сгубил, как губит многих, привыкших работать и на себя, и на людские глаза тоже.

Она уже очень устала и просила бога прибрать ее поскорее; и от этих слов ее, от просьб всем немного не по себе и очень жалко было ее, жалко и страшно за нее и почему-то за себя тоже, за все страждущее живое, такое хорошее и на земле такое недолговечное… Молчали и смотрели; и, наверное, так изменилась в лице молоденькая Дунина невестка, стоявшая в изножье постели, такой ужас и непонимание были в глазах ее, что Дуня-Забота смогла увидеть и понять это, и кивнула ей, тяжело и медленно сказала:

— А ты не бойся, Анюта… ты не надо. Живите тут… даст бог, увидимся. Как мы рады будем, как встретимся, как перед очами его… милосердными. Он простит нас, всех, я знаю. Он любит нас, видит, как мы тут живем… разве мы виноваты. Мы несчастные здесь, а если грех какой… так смертушка все искупит, тяжелая она — такая тяжелая!..

Она передохнула, жалеющими глазами медленно оглядела их, попыталась повернуть голову, других увидеть; все были свои, родные, соседи, со всеми так ли, сяк, а жила, и так жалко было оставлять все.

— А грешите помене все ж… помирать легчей будет. Детки вон почему легчей помирают — грехов мене потому что. Так и вы. Он вам наманул, что ад… нету там никакого аду; а это чтоб греха боялись. А он простит. Вы только бойтесь, греха-то… Я за вас рада буду, помолюсь, как помирать станете… я вас ждать буду.

И бабы замирали, слушая такие речи ее; и, наверное, каждая из них в эту минуту верила, с затаенным страхом и радостью встречала слова ее, что ада нет, что есть какая-то великая, больше всей человеческой, и непонятая ими еще любовь, которая в назначенный час встретит их и обласкает измученных, приветит и утешит, примет в свое высокое светлое лоно — стоит только пройти весь отпущенный им темный жизненный путь и подойти к смерти, очиститься в ее мучениях от всех грехов; а затем вступить, чистой и умиротворенной, в мир, где всем безраздельно и ясно правит любовь, где каждая, не оглядываясь на соседа, могла бы жить по своей доброй совести и безоглядно, в полной уверенности, что и везде по совести и что на любовь ей всегда ответят любовью; и что будь даже это все немного не так, все равно всегда можно прийти к нему, и он без слов все увидит, поймет, посмотрит ясным добрым взглядом, благословит, — и больше ничего ей, любой из этих баб, и не надо… И строго и высоко, необычно подымались их души, надежда входила в них и вера, что будет и для них эта радость отдать с души последний грех и сомненье и стать чистыми, готовыми к той обещанной любви, встретить там любимых и родных, и всех, кого они встречали тут, и спокойная и радостная человеческая любовь никогда не прекратится для них…

Стояли вокруг постели и в дверях, ловили слова ее и глаза, в упор, но будто уже не узнающие людей, поспешно кивали, чтобы привлечь к себе разбредающееся, все более угасавшее внимание Дуни.