— Вот это правда, — усмехнулся Мишка. — Десятку-другую просадить — это как будто так и надо; а фуражку эту ходишь спрашиваешь, ищешь, все закуты обшаришь… я эти фокусы знаю. Да нет, видно, чо-то у нее было, раз так… Она, как-никак, верила.
— Так верить, как она — это у нас многие верют, толку-то… Я сам так верил: раз в год перекрестился — и ладно; а нет — ну, дак и это не беда… Вон Парамонин, со второй бригады наладчик, — он ничему не верил. А как прошлым летом прихватило нас грозой, в чистом поле-то, — так он про все забыл, по-другому запел. Гром ка-ак грякнет, долбанет! — а он как закрестится, забормочет… Все тряпки из трактора повыкидал, молитву какую-то бормочет и выкидывает, сам белый, глаза как… — Мурашин брезгливо махнул рукой. — Знаю я вас. Кулугуры — вот те верют, соблюдают. А из нас какие верующие: пить мы пьем, — стал загибать он пальцы, — грешить — грешим, ругаемся, воруем… икон в дому, считай, уже не держим — на чем вере держаться?! За могилками вот не следим, а что про другое говорить.
— Как умеем, так и верим, занимать этого не пойдешь, — сказал дядя Петя. Он был и грустен, и сердит, из головы его не выходило это — как бы не наткнуться… Придется тогда другое место искать — а где? Все занято кругом, тесно, теснота — даже им тесно теперь на земле. — Он посмотрел на кривой частокол голубых, новых, и старых некрашеных крестов, деревянных и железных, темных, выбеленных дождями до седины, ржавых, полузаплывших землей и травой, и опять горько подумал: «Тесно…»
— А ты что — веришь? — голосом наскочил на него Мурашин, хотя поза его была самая мирная: сидел себе, по-турецки поджав ноги, поглядывая из-под козырька весело и неприязненно. — Веришь, что ли, если так говоришь?!
— Я-то?.. Ну, где мне… А Дуня вот верила.
— Так я тебе и говорю: разве это вера?! Вера — это когда человек и закон божий блюдет, и молится, и… Когда ему скажи: лезь, мол, в ярдань или куда хошь, хоть в огонь — и он полезет! Я так это понимаю. А это какая вера… я тебе таких верующих хоть тыщу представлю, хоть с нашего села. А они в вере и детей не воспитуют, одне пионеры да комсомольцы!
— Без веры нам никак нельзя, — сказал вдруг дядя Петя, как-то невпопад разговору, — либо сопьемся, либо скурвимся.
— Без какой — в бога, што ль?
— А без любой, хоть и в бога, — уклончиво сказал он, взглянул пристальней, под самый козырек Мурашину. — Больно много безверных развелось. Ты вот дом новый ставишь — должен ты верить, что он стоять будет?.. Так и тут.
— Да что — тут? Где это «тут»?!
— Да везде, во всем. Жизнь была такая, что не хочешь, да поверишь. Это сейчас некому верить.
— Это как сказать, — вмешался молодой мужик Подковыров, в миру Колюня. — Моя вон… как сбесилась! С рейсу как-то приехал, гляжу — иконку откуда-то притащила, в угол собирается пристроить. В передней не дал. Детишки, говорю, большие, пионеры — будут из-за тебя стыд собирать… А раньше не верила, когда брал-то: в городу была, училась. Одна у ней была вера — подолом покрутить.
— Это она к пятидесятникам либо попала, к Молодушке вашей, — ухмыльнулся Мурашин, ему на все это было, в общем-то, наплевать. — Не уследил.
— Какое — с Молодушкой и не водются, не любят друг дружку! — весело сказал Колюня. — Это сама она; говорю — сбесилась… Уж и не знаю, с чего: живем вроде бы ничего, что у людей — то и у нас. А если тягость какая… так она у всех вроде бывает, одни мы, что ли, на белом свете. Вот уверилась — и все, хана!.. В задней, говорю, пусть висит. Глядишь, при случае и заступится. — Он опять широко улыбнулся. — Он хоть и в последних теперь начальниках, а все равно… не в нашей с вами «дярёвне» живет. Места не провисит.
— Не провисит, — серьезно согласился с ним дядя Петя, поднял стакан. — Ну, будем живы. Главное — чтобы здоровье, а остальное будет. Здоровье, это… Все по краю ходим.
— Да тут уж так — знай край да не падай.
Копать становилось все труднее, в ход пошли ломы. Чаще стали меняться: один долбил слитную косную глину, принявшую теперь глубинный красноватый оттенок, другой тут же, внизу, ждал, потом выкидывал. Все уверились, что здесь они уже не первые работают, по копанному идут; но только отчасти, одной стороной. Другая стенка была чистой, нетронутой, и дядя Петя пожалел, что не взяли они чуть ближе к бабке. Теперь поправлять поздно, будь что будет. Напарник стал выбрасывать совковой лопатой сухую, по структуре своей уже на красный плитняк смахивающую глину; а он оперся на лом и смотрел наверх, где пошумливал ветерок и шли в небе светлые дальние облака.
В двенадцатом часу наткнулись на угол гроба. Сначала угадалось это ломом, вошедшим податливо, но вроде бы увязнувшим в чем-то; потом лопатой. Опасливо прощупали место, облегченно вздохнули — совсем мало выступает, одним только углом, — и стали потихоньку очищать.
На белый свет глянуло что-то сглаженное, тупое, насовсем сросшееся с глиной — чужое, будто спрятанный землею камень. Его осторожно оскребли, показалось темное дерево, трухлявое, наверно; хотелось узнать, крепкое ли еще. Безбоязненный Репейник надавил острием штыковой лопаты в доску, трухлявина поддалась, но неглубоко.
— Листвянка, — сказал он, бодро и торопливо взглянув наверх, колупнул смелее. — Что ей поделается, в сухости.
— Двадцать лет… — проговорил кто-то сверху, оттуда легонько сыпалось, все старались разглядеть, глянуть на давнее. Тесновато здесь, внизу, ничего не скажешь.
Угол присыпали, слегка пообтоптали; в молчании взяли еще на штык, выдолбили и выкопали, подчистили, обходилось и без подкопа. Явно довольные, вытащили закончивших работу Репейника и Мурашина — ох, глубока, — сложили лопаты, сели отдохнуть.
Минут через десять, как знал, с косо торчащим из кузова крестом подъехал на «газоне» распорядитель, из скорохотовских кумовьев. Торопливо прошел между крестами, спросил, еще подходя:
— Ну, как — готова?.. А что ж сидите, ждете — скоро вынос, поехали!
— Да вот, думаем…
— Что думаете?
— Хм… Да рази человеку не о чем подумать… Жизни человеку — на три раздумья.
— На какие таки? — полюбопытствовал Колюня. Он лежал рядом с дядей Петей, постелив себе на ковыльке пиджак, курил, бездумно смотрел в небо, отдыхая.
— Как жить, каково живется да зачем жил… Боле не дается, не успеешь.
— А что это, в углу, — спросил распорядитель, — зачем?
— А сосед, не рассчитали маленько. Знаешь, ты езжай, а мы тут подождем — што колготиться-то?! Все одно нам сюда… а людей там и без нас хватает. Езжай, передай, что готовы.
Ждать пришлось долго. Мужики успели поправить поваленную сетку, навестили могилки своих, сидели, вспоминали. А к половине третьего все было закончено: продолговатая, сама похожая на гроб гряда с крестом в изголовье насыпана, обложена по сторонам дерном, птицам корм накрошен, поплакано и сказано. Собрались и потянулись с могилок, теперь уже разрозненными кучками, люди, переговариваясь, качая головами и крестясь, другие молча, хотелось помолчать вместе. Пошли, оставив ее, отторгнутую ото всего живого, наедине с землею, с глубинной той глиной, — и с чем-то другим, долгим, длительным во всю нашу жизнь и дальше, не имеющим названия, а одно только чувство неизбежности и печали, молчания, какого не избыть.
За поминальным столом сидели долго, по-свойски, бабы вместе с мужиками, обычай особенно не соблюдали. Говорили о том, о сем, о покойнице, потом как-то незаметно на хозяйственное свое перешли, на привычное, хотя все смиренней, глуше обыкновенного было, памятуя, где и при каком случае находились. Разговор зашел о близкой уборке, потом о нынешней погоде — не в пример пакостней, неопределеннее стала, уже и приметами не скажешь, что будет. Да и сами приметы как-то забываться стали, нужда в них, что ли, отпала. Это раньше каждый сам решал, когда сеять или убирать, выгадывал сроки: десять раз присмотрится, прежде чем лошадям на ночь задать. А нынче либо какую бумагу из района пришлют, либо звякнут, по телефону, — «немедленно, не срывайте нам график!..» В небесной канцелярии этот график срывают, не у нас.
— Уже и праздники все не те, обязательно либо забуранит, либо дожж, — откликнулась мужикам с другого конца столов Анна Степановна, первая на улице псаломщица, «читака». — Забыли, когда по краснопогодью празновали: на масленой мело, пасха тоже ни то ни се… не видели, как и солнышко играло, туча на туче. А на троицу, возьми ты, дожж, продрогли все. Хоть не празнуй.
— На троицу-т Дуня-касатка, поди, и простудилась — у моста-то.
— Да кто ё знает: может, и там. Дождичек-то хоть и малый был, а северный, холодный — назяблись…
— Может, и оттуда. И дернуло вас, бабоньки, к мосту этому ходить, чудеса творить!..
Дядя Петя качнул головой, уставясь в затоптанный пол, какой всегда бывает на гулянках или собраниях, на поминках тоже. Обнесли уже по третьему разу, он все выпил. Какой-то особой скорби, горя не было, что уж душой кривить; но и той светлой утренней печали, согласия со всем тоже не оставалось в нем, была тягость, маета, и что-то среди всего этого близкое, нужное, ей-богу же доступное его пониманию, но которое он так и не мог пока понять, уяснить себе.
— Незачем было туда ходить, — опять произнес он. — Шоферишки наши, слава богу, там не бьются, знают… а за всех бога не умолишь, белый свет не натопишь. Да и толку-то.
Ему неожиданно ответила робкая и совестливая Улита, вдова, сроду бывшая там, где все, незаметной тенью ходившая со всеми. Помнится, была она ему почти сверстницей, а Дуне во все времена лучшею подругой; а теперь почти старуха, маленькая, худая, своему имени под стать, лишь кисти рук грубые и большие, почти мужичьи.
— Ой, да как же это незачем, касатик, — тихо, стеснительно и все же с укором сказала она, растерянно оглянулась на товарок, — ить люди все, жалко. Нам-то невелик труд, а им, гляди, поможет. Как же страх такой терпеть под боком?..
— Икона в углу, а голова на плечах должна быть, — раздраженно отозвался Мурашин. — Их никто не гонит, шоферню эту, — сами виноваты. Он зачем, последний этот, на железку-то давил — гнались за ним? Никто не гнался. А девчат угробил. Лихолетки в силу вошли, живут, ни себя, ни людей не жалеют!.. Сами не знают, што делают.