— Бывало, кнутами мерились, как ямщики, — у кого длиннее, тому и ездить на других. Мало того — длиннее, так надо и щелкнуть суметь. Размахнешь им, а он тебя же и огрееть по спине либо по заду — сам себя, то исть… А как подрасти мне, отец и говорить: кнут, мол, длинный, на ноги востер — иди-ка, брат ты мой, в подпаски, все дому подмога… Ну, и пошел к дедку одному, Дмитрей Митрофанычу. А тот привиреда был, да-а… Загонить в угол обчественного угодья, куда другие пастухи не рискують, где погуще растеть, сядеть и — наказ мне: следи, мол, а упустишь — спрос с тебя. Вот я и бегаю, вот бегаю-то, а он сидить. А чуть корова за столб межевой заглянеть, он и зоветь: что, мол, ноги не отрастил?.. И по ногам, пологам — кнутом-то… Но уж на стойле давал волю, прямо дожил. «Ложись, — говорить, — передыхай, до вечера еще — слава богу, натаскаешься… Спи, таку-то мать, я за тебя бегать не буду!..» Да-а…
— Да чего ж он… таким-то был?
— А вот такой был. А то залезеть в талы и корзинки плететь — он все корзинки плел, продавал и тольки на эти деньги и пил, заработок свой не трогал. Разумный был мужик. Бывало, выпьеть — ан мало покажеться; вот и ходить по-вечеру и все себе соболезнуеть, хлопаеть руками: «Штобы мне еще парочку не сплесть, а?! Да как же-ть я оплошал-то, господь боже мой, а! А все лень да ломота… вперед видно ты, лень, родилась». Куда как умен был: а когда расстаться нам было — сапоги купил и отдал мне: на хорошие ноги, мол, и сапог не жалко. Ввек их не забуду, прохоря-то те…
Потом дед прикорнул, а Колька пошел в ту сторону, где недавно столбиком стоял суслик. Нора оказалась летошней, глубокой, рукой тут не достанешь, и он побрел дальше, играясь кнутом, срывая по дороге казачки. Поле уже обкосили, окраины, не захваченные косилкой, заселил жилистый татарник, обороняясь от всего живого множеством настороженных колючек, вызывающе подняв яркие, лохматые, точно кавказские шапки, головы. И все вокруг жило своей отдельной, если присмотреться, а на самом деле общей слитной жизнью, только всяк по-своему, покорясь единому повелению каких-то властвующих сил — живи! Цвети!.. Колька не слышал этого сейчас, к середине лета, ослабшего призыва жизни, он только замечал, как все суетится, живет: шустро бегали среди буреломного царства травы маленькие степные муравьи, волокли, сами плохо понимая — куда, всякую всячину; плотными живучими кучками рос ковыль, развалился неприглядной мясистой розеткой коровник под пригорком. Рожь стояла особняком, в этом тесном и вместе с тем безбрежном государстве проглядывала некая искусственность, заданность, хотя и рожь тоже зависела от этих сил, боялась их и жалась к ногам человека… Так ему показалось, и он стал хлестать татарник кнутом, стараясь его кончиком сшибить нахальные головы. И сшибал, и они катились, покорные, и долго умирали травяной неслышной смертью, выдыхая влагу, а с ней и жизнь. Колька понарошку сердился и стегал, а его все не убывало; даже у погубленных, казалось, уже с одними только жесткими остовами татарников выглядывали снизу, из розетки, молодые, будто в плечи вжавшиеся нерасцветшие головки: получив вдобавок долю сока, предназначенную срубленным, они уже через день-другой будут так же непокорно раскачиваться над мелкой травой, зазывно, тревожно сигналя прилетающим с далеких отсюда пасек пчелам…
К полудню из-за еле виднеющихся прохладно-синих плоскогорий стали прибывать облака, поднялся из негустых трав, зашуршал во ржи легкий ветерок. Свежести он почти не приносил, неоткуда было, кругом, куда ни глянь, тянулась знойная равнина, перемежаемая кое-где балками, приподнятая хлебами. Заструился, потек горизонт. Маревом размывало там голубизну неба, блекли его краски, лишь над головой оно синело нетронуто и сочно, умеряя пыл разошедшегося летнего дня. Стихли, будто завяли, голоса жаворонков, только суслики все еще уныло посвистывали друг другу: «Жара, брат?» — «Да, жарко…», и ожесточенно, до одури, пиликали ошалевшие кузнечики — немного стало голосов у степи… Разморило и Кольку, он лениво шел за телятами, таща по траве ставшую обузой телогрейку.
Стадо не было нужды подгонять, оно само торопилось к устью лощины, к реке. По дальней дороге туда же спешно прогнали колхозное стадо верховые пастухи — пора, пора… Дед шел впереди, сдерживая рвущуюся к воде скотину. Сейчас как раз рожь зацвела, самое время «бзыка», когда особенно донимает всякая кровососущая тварь — слепни, мухи, оводье. Дремать нельзя: взбрыкнет одна, закрутит хвост и пойдет чесать напрямую, за ней другие прянут — а у них ведь их четыре, ноги-то… Нет позора для пастуха хуже, когда скотина убежит, заявится ко двору посереди дня. И Колька заспешил на помощь деду, к голове стада.
Они прогнали его обочь кленовой лесопосадки, и открылась река, со всеми ее косами, отмелями, дробящимся блеском воды. Телята с торопливой неловкой рыси перешли в галоп и посыпались вниз… Колька тоже побежал, закричал, махая кнутом, выпугивая заскочивших в лесопосадку подопечных. Слепней здесь, в затишке, было особенно много, они даже к нему, бегущему, липли, возжелав крови, вопия о ней, и телята совсем сошли с круга. Сначала два, потом еще несколько с дурным взмыкиванием вынеслись на поле и, заломив хвосты, кинулись куда глаза глядят, топча молодую пшеницу и взбрыкивая. Колька попытался запередить этих, отставших, и четырех отбил, направил к воде; а одного, палевого, так и не догнал. Тот остановился далеко в поле, оглянулся и замычал; но стоило только пастуху двинуться к нему, попробовать зайти наперерез, как телок, дурачина такой, с видимым удовольствием поскакал с ним наперегонки…
Колька, вымотанный беготней, по-взрослому ругался и чуть не плакал… Ну, я тебя замечу, дурак ногастый, кричал он ему и тряс кнутом; вот погоним домой, гуртом, уж я т-те найду, достану… так хлестану, что взовьешься! А сейчас он не мог ничего сделать, и это было хуже всего. Стадо внизу все собралось на стойле, по брюхо залезло в воду, и вон дед Иван уже прилег для перекура; а он стоял посереди пшеницы и ничего не мог сделать с этим телком. Не упущу, упрямо, с отчаяньем думал он. До села дойду, а не упущу. Иначе как деду в глаза смотреть… а особенно хозяйке, которая вечером скажет с неприкрытой досадой, с издевкой: «Что же это вы, пастухи… животы, небось, грели на солнышке, газеты читали? Мы так рано николи не пригоняем…» И он сел в хлеба, выжидая, что станет делать эта скотина.
Телок остановился, оглянулся на него, севшего, словно недовольный, что игра кончена. Потянул туповатую морду к виднеющемуся стаду, повынюхивал воздух, будто раздумывая, как поступить, и легкой трусцой направился вниз, к воде.
«Ну, слава богу», — подумал Колька и пошел вслед за ним, дурачком. Кинул рядом со стариком сумку с телогрейкой, мигом растелешился до трусов. Дед Иван с усмешкой наблюдал за ним, а потом сказал:
— Што, не запередил?.. Черта ль его запередишь, когда он своей головой не думаеть. Верно сделал, что обождал, одуматься дал. А и упрел ты с ним.. У родничка перекусим?
— А щербу?
— Щерба, брат ты мой, сама собой, это не еда — удовольствие. Рабочему человеку она — ништо… Так у родничка?
— Ага, — кивнул головой Колька. — Я только искупнусь сейчас, ты подожди.
Он нырнул, перемахнул омуток, разом смыв пот и усталость. Берег был крутой, матерый, и он, став на подводную осыпь и сосредоточенно сопя, начал ощупывать под водой его скользкую жирную глину, искать рачьи норы. Ага, вот одна, глубокая. Он обломал ее края, расширяя, кусочки глины неслышно выскальзывали из руки и скатывались плавно к ногам; сунул туда руку, нащупывая что-то острое. Рак больно уцепил его за палец, но Колька привычно, не обращая на это внимания, захватил крупное тулово и жестко, не церемонясь, потащил его наружу. Ему повезло сразу, рак оказался с «кашкой» — крупнозерной икрой под шепталом. Он зажал ему клешни, чтобы тот не цапался, выел, выбрал всю икру до зернышка и, размахнувшись, пульнул рака на середину реки — плыви, попутешествуй, сидень… Опять нырнул, схватился на дне за большой дернистый кусок осыпи, попытался раскачать, оторвать его ради забавы, но не справился и выскочил на воздух, пуча глаза, дурачась. Ладно, успею накупаться, сказал он себе, надо еще поесть да порыбачить. А потом костер заведем, щербу, и дед охвостник мне сплетет по-старинному. Телята часов до шести пролежат, успею…
Они сели у маленького шустрого родничка под каменистой крутью. Рядом пробивались еще несколько его собратьев, но уже были полузатоптаны, загажены скотиной. Родничок будто кипел потихоньку, его замшелое округлое донце было покрыто жемчужными бусинками воздуха, а из середины серенькой от мелкого песочка струйкой выбивалась вода, разводя поверху игрушечные буруны.
— Ему бы берега какие следуеть, — ворчал дед, разбирая наложенную бабкой снедь, — вот был бы родник! До скольких разов говорил бригадиру, чтоб подвезли сюда колесо от прицепного конбайна, врыли — куда там!.. Они, вишь ли, образованные все, им некогда такой мелочишкой займаться. А дойдеть ведь до того, что из-под скотины, с реки начнем воду пить — пра слово, дойдеть… Конечно, наше дело пастушье, а все-таки внимание надо оборотить, не зазнаваться. Мы, чай, тоже хлебушек едим, а значит, и думать можем… не так, конешно, как сверху — но ведь думаем. А?.. — сказал он, подняв глаза на Кольку. — Думаем мы или нет?
— А как же, — подтвердил тот, ему приятно было, что с ним так серьезно говорят. Он крупно солил ломоть белого, немного заветревшего хлеба, макал его прямо в родник и ел — страх как хорошо было… Крошки утягивало в ручеек, и опять родник был чист, и весел, и даровит на радость.
— Я вот подумал-подумал, а теперь решил: соберу-ка на днях инструментишко, досок прихвачу, да и сделаю сруб. Не дождешься от них, кто думаеть; а меня хоть спомнють при случае, скажуть — Иван Шутов делал, не пожалел досок… Как ты думаешь — спомнють?
— Вспомнят, вспомнят, — сказал Колька, поднимаясь. Его уже глодала мысль об удилищах.
— Дед, — позвал он, — деда-а…
— Што?
— Я вот тебе волосянки дам — сплетешь мне охвостник? Только чтоб по-старинному. А я пока в посадку сбегаю, удилищ нарежу.