Работать отцу в эти дни приходилось за троих — с поездкой к деду и посевной мужские дела в домашнем нашем хозяйстве подзапустились, дальше некуда: сараи с зимы не чищены, у одного из них полой водой совсем подвалило стенку, варки порядком не загорожены. В огород он уже не совался, там управлялась мать. А тут тепляк недостроенный стоит, хозяина дожидается. Отец срубил его ранней весной, когда еще сеялки ходил ремонтировать; и в один из дней начал было уже корить тонкие бревна под стропила, когда почтариха принесла письмо. Я был тут же, сгребал во дворе вытаявший мусор и видел, как побледнел, уцепился за плетень отец, читая письмо из райотдела милиции.
— Что, что такое? Неужто нашли?! — заволновалась и почтариха. Отец вдруг заискал глазами по двору, будто что-то нужное, опору какую себе взглядом искал… — Умер?!
— Ничего, — сказал он и наконец остановил глаза, посмотрел разумно. — Нашли, теть Анис, плясать мне надо. Живой. Родное тебе спасибо, теть Анис.
И заплакал, махнул рукой, пошел в дом.
Отец решил ехать тотчас же на другой день, тем более что батя его, дед новый мой, жил, оказывается, неподалеку отсюда в большом городе Свердловске, всего каких-то полтора суток на поезде — можно успеть до посевной. Мать оставалась хозяйничать дома, а меня решено было взять, показать такого большого деду. Отец тормошил меня, волосы ерошил, чего я, оберегая первый свой чубчик, терпеть не мог, и несколько раз говорил: «С дедом теперь мы… елки-моталки — дед у нас теперь есть!» Дед так дед, соглашался я про себя, разве с ним плохо. С дедом хорошо. Больше ничего я не мог понять и почувствовать, только радовался, что у меня объявился вдруг дед. Первый дедушка, мамин, умер, когда мне и пяти не было, и я лишь запомнил, какой он добрый был, все подкладывал мне что-нибудь утром на подушку: то первый поспевший помидор, с зеленцой еще, сохраненный им до времени где-нибудь в ларе с зерном, то затейливую железку какую с машинного двора; как он выходил в хорошем настроении на крылечко, смотрел на небо, на яркое солнышко и чихал от избытка света, с удовольствием приговаривал себе: «Доброе здоровьице, сват Кондрат!» — и сам же отвечал: «Здоровье-то воловье — да на Кондрате зипун заплата на заплате…» И еще помню, как он лежал в переднем углу, на лавке, и был мне совсем не страшен — оттого, может быть, что лицо его совсем живое имело выраженье, брови высоко подняты, будто он хотел сказать свое обычное «вот так-то, брат…» и не мог. Я жалел дедушку Кондрата, даже какое-то сиротство свое чувствовал, особенно когда меня обижали, и поминал его. А тут новый дед объявился, и как мне было не радоваться ему.
Это уже потом, взрослым, понял я до конца отца своего — понял, удивился и пожалел человеческое в человеке.
Павлушка, отец мой будущий, в десять лет остался у матери совсем один, обе его сестренки померли следом от неизвестно какой болезни холодной весной сорок второго. Отец Павлушки воевал уже третий год, начав с финской кампании; слал порой редкие и необстоятельные, невразумительные какие-то письма: «Жив пока, тово и вам желаю, рад бы послать что, да как, сами скудно живем, а денег и вовсе не держим, толку в них…» И приписывал внизу «Смерть немецким оккупантам» без восклицательного знака. Павлушка собирал их в старый продравшийся кисет отца; и чем труднее жилось, чем больше работать и мучиться приходилось в его ожидании, тем больше помнил и любил он его — большого и надежного, как это бывает в представлении всякой безотцовщины, за которым жить как за каменной стеной.
Со временем мальчишеские эти, нехитрые надежды тоже взрослели, обрастали житейским — без хозяина никуда, никак не прожить, как ни старайся. Об отце он думал везде, всегда: в просторном выстывшем осеннем поле, по колена в грязи выбирая картошку, на темной зимней печи, летом на берегу запруды, где мокли его самодельные верши, кое-как, с пятого на десятое, кормившие их — везде… Он бы и при отце готов был так же вот жить, мерзнуть, работать куда ни сунет его бригадир, столько и даже больше — но лишь бы при отце, лишь бы чуть спокойнее за себя и за мать, совсем умолкшую после смерти дочушек…
Письма шли до самой осени сорок пятого, а потом что-то оборвало эту ниточку: ни слуху, ни духу, никаких вестей, пропал — и все. Мать сходила к учительнице, та написала письмо на имя начальника части. Ответ пришел много времени спустя: сводный полк расформирован, боевой состав отведен на отдых и пополнение других частей, местонахождения Прохорова М. Д. пока не знаем, сообщим позднее. Жив, значит. И опять ждали, и готовы были ждать долго, лишь бы объявился он, пришел.
Из части больше ничего не было, а письмо от самого отца пришло уже в сорок шестом. Было оно таким же кратким, как и другие его письма, только теперь ясным. Отец писал, что «так получилось, что я женился, останусь тут довеку. Вам я негоден, только и держусь на уколах, а жена медичка, так что прощайте мой грех перед вами, Настюша и Паша, может помру скоро». Обратного адреса не было, и штемпель затаскался, стерся в дальней дороге до серого, скрывающего все собой пятна. Мать заплакала и все повторяла, жаловалась кому-то: «Как ведала я это… господи, боже мой — как знала!..» Павлушка одного только испугался — что батя может скоро помереть и он его так и не увидит больше. Он давно знал, что это значит — жениться; что отец уже в другом месте и другим опорой и хозяином стал — это он понимал, потому что и на него самого, пятнадцатилетнего, в бедной жениховской ватажке посматривали уже как на мужика… Но бате там плохо, он мучается там от ран и может помереть, — и это заслоняло все, сводило на нет горькую и обидную мысль, что отец их попросту бросил, даже предал — и мать, и его, Павлушку, и умерших сестренок.
Взрослея, все чаще помнил он об этом, а ругать отца не мог, не смел как-то: может, он давно ушел уже, отмаялся — кто им теперь судья? Живые?! Нет, живые не могут судить тех, ушедших, которым уже все воздалось, по заслугам и без заслуг. Одно только хотел Павел узнать — жив ли, а если жив, отец ли ему тот, кому жаловался, с кем всеми несчетными обидами на жизнь делился Павлушка на холодной печке детства…
Так знаю об этом я сам, хотя, может быть, все было одновременно и сложнее, и жизненно проще, как это бывает за любым семейным преданием — устным, а иногда и таким, из которого ни слова не говорят, но оно есть и живо.
Уже и я появился в семье, когда кто-то посоветовал отцу подать на розыск — говорят, находят иногда. С этого началась его переписка с милицейскими и всякими органами, переписка бесполезная, потому что от войны еще не опамятовались, потерявшихся в ее неохватном поле нелегко найти, да и не до этого было. Отец и в Министерство обороны писал, и в область ездил — не убавилось неизвестности. Одно время он перестал писать, потом опять начал, надоедал всяким служащим людям. Ему отвечали то вежливо, то, по второму или третьему разу, раздраженно, но все одно и то же: такого нет, не находится… Отец и верил, и грешил на них, что это просто отмахиваются они от такой трудной работы — найти одного-разъедного во всей стране. И сам удивлялся, как люди за розыск этот берутся. Лучше бы не брались: махнул бы рукой, один раз охнул, на том и кончилось бы. А они взялись, штаты развели, а найти не могут — зачем уж так-то?!
И вот нашли. И поехали мы с отцом к деду: сначала автобусом через нашу степь в большой, неведомый мне город, потом забрались в зеленый вагон, где чудно и непривычно пахло вместе углем, уборной и едким мазутом и было много народу. Отец пристроил меня у окна, поезд со стукотком, вскрикивая иногда, мчал нас на север сквозь поля, лесопосадки, какие-то чужие села и даже города. Стремительно опускались и взлетали провисшие провода, храпела на деревянной голой полке, свесив толстую красную руку, тетка, иногда просыпалась и вскидывалась, испуганно хваталась за изголовье…
Скорость и усталость от новизны быстро укачали меня в сон; отец освободил от поклажи вторую полку, расстелил свое пальто, улыбнулся мне — ложись. И я уснул. Потом была первая моя в жизни вагонная ночь, которую я проспал и не увидел, и еще другая, на вокзале, где мы подремывали в ожидании пересадки, я опять на отцовском грубом пальто, а он сидя рядом: стерег мой сон, думал о чем-то, смотрел на людей, слушал бубнящий под высокими сводами голос репродуктора. Кажется, он так и не спал те две ночи. Я плохо помню поездку; но со мной навсегда осталась та полумертвая, прерываемая иногда хрипом динамика и возней сонных людишек тишина, холодная духота ночного вокзала в провинциальном каком-то городишке, и жизнь все никак не дает забыть мне это.
Приехали мы в Свердловск ранним утром, долго не могли выйти из огромного вокзального строения с высокими гулкими дверями и какими-то каменными переходами. Потом автобус повез нас по городу мимо старых, красного кирпича, и новых красивых домов с колоннами и всякими украшениями, отец их называл финтифлюшками: «Ишь разбогатели, финтифлюшек понавешали…» Но эти дома остались скоро позади, долгой чередой пошли победнее, ниже, грязнее, вдали на горке засинел лес — ехали мы на самую окраину. И точно, в автобусе совсем мало осталось народу, когда мы вышли; а в новом месте, открывшемся перед нами, ровным рядком стояли домики, укрываясь иногда за соснами, густо торчал у заборов из-под слежавшегося в лед снега прошлогодний бурьян и пахло, как на новогодней елке, хвоей и талой снеговой водой, весне здесь было всего несколько пасмурных деньков.
Отец нашел нужный дом, небольшой и опрятный, как-то сразу. Постоял у низенькой решетчатой дверцы в палисадник, будто пережидая или пересиливая что в себе, оглянулся, увидел меня и крепко, и бережно взял за руку. И мы пошли к большой, с толстым железным кольцом калитке забора, мимо наглухо зашторенных слепых окон. Отец потянул, повертел кольцо, поторкался в плотно пригнанные доски. Во дворе залилась лаем, заголосила собака; и, немного погодя, мы — я с боязнью этой самой собаки, а отец бог знает с чем в душе — услышали, как там, в чужой жизни, стукнула дверь и кто-то зашаркал по талому снежку дорожки, все ближе к нам, а собака за спиной хозяина залилась еще пуще.